внутренней ленточки, я отнес ее к матери и гордо водрузил на раскройный стол. Но, прежде чем порадоваться вместе со мной такому обстоятельству, она распахнула окно и, выглянув, спросила парней, честно ли я заработал эти деньги. Да, честно, подтвердили парни, и тогда мать немножко порадовалась вместе со мной, я не оговорился, именно немножко порадовалась, а потом спрятала мои пфенниги в коричневую мореную шкатулку, которую прислал нам дядя Стефан из Америки.
За годы детства я время от времени напоминал матери про много-много моих денежек в ее шкатулке, и мать всякий раз отвечала, что деньги все целы, но в глаза я их так больше никогда и не увидел. Мать обещала вернуть их, когда они мне очень-очень понадобятся, но, когда они мне очень-очень понадобились, в ту пору, что я жил на чужбине и не имел ничего, как песчинка среди вересковой пустоши, медные пфенниги в материной шкатулке ничего больше не стоили. Они показали мне, что ценность предметов и людей целиком зависит от той полезности, которую приписывает им большая часть человечества, а отсюда я сделал вывод, что назначение поэтов — возвеличивать смысл и красоту предметов и людей, не спрашивая об их пользе.
В Серокамнице же я впервые услышал музыку. Деревенские трубачи с помощью раздутых щек и неуклюжих пальцев извлекали ее из своих инструментов. Я считал, что трубы и горны сделаны из золота. Иногда музыку изготавливали в церкви, когда там возносили слово благодарности односельчанину, павшему на полях сражений. Еще музыку делали на кладбище, когда хоронили богатых прихожан. Итак, мои первые музыкальные впечатления складывались из выдутых в трубу хоралов да песни, которую моя мать, сколько мне помнится, называла сливословие, отчего я и пребывал в твердом убеждении, будто песня Хвала тебе в венце победном воспевает сладкие сливы.
В трактире у Американки в высоком дубовом шкафу хранилась уснувшая музыка. Там за стеклянными дверцами виднелись натянутые струны, валики, жестяные полосы в каких-то дырках и барабан, о котором говорили, будто он сам по себе играет, и все это, вместе взятое, называлось музыкальным автоматом и было чудом из чудес. Но то, что умел или должен был уметь автомат, существовало для меня лишь в скупом изложении людей, которым довелось раньше слушать это чудо, когда оно крутилось, не двигаясь при этом с места.
Все равно как затолкнуть в шкаф цельную капеллу, говорил старый Нотник, один из партнеров Американки по скату. В ту пору, когда чудо-аппарат порождал у меня всякого рода фантастические идеи, существовал запрет на развлечения. Жандарм Канита собственноручно запечатал шкаф, чтобы никто не оскорблял неуместным весельем героев на фронте. Развеселившиеся гости могли опускать в автомат столько монет, сколько им вздумается, автомат на это не реагировал и денег не возвращал.
Военная пора, пора без музыки! Мать, пока была молода, нередко жаловалась: «Все послесвадебное время я прозевала!» А теперь у нее было уже трое детей.
Зимой, когда рано вечерело, а большую лампу еще не зажгли, потому что надо было экономить керосин, в портновской комнате устраивались весьма своеобразные музыкальные мероприятия: мать и девочки-ученицы играли на гребешках, обтянутых папиросной бумагой, мать со своим раскатистым «тарам-там-там» шла впереди, а ученицы следовали за ней, поотстав на два-три такта.
Меня эта музыка коробила. Она была скудная, квакающая и убогая, как скрипение несмазанных дверных петель, да и у матери, когда она выдувала эти звуки, делался какой-то ошалелый вид.
Редакторы всегда любят украшать газетные шапки изображением тех орденов, которыми отметило их правительство, вот так и редакция Модного журнала Фобаха для немецкой семьи украсила себя жирным Железным крестом, чтобы овеять содержание журнала, равно как и помещаемые в нем объявления, ароматом патриотических заслуг. Публикуемое там из месяца в месяц объявление некоей фирмы из Маркнейкирхена радовало глаз изображением стройной германской женщины, на которой были длинные развевающиеся одежды. Волосы бежали у женщины по плечам и по спине, словно воздушные корешки в поисках дополнительного питания. А предмет, который женщина упирала в левое бедро, назывался цитрой, и она играла на ней, приняв позу, знакомую нам по Лорелее. (Кстати сказать, а кто из нас вообще видел Лорелею? Ответа нет. Но ведь кто-нибудь да видел?! Верно, кто-нибудь видел, только видел он ее внутренним взором, а потом с помощью грифеля перенес свое ви?дение в действительность. Все же остальные, кто рисовал Лорелею карандашом либо писал маслом, с одобрением присоединились к ви?дению своего коллеги-предшественника. Да разве это единичный случай? Кто, скажите на милость, видел своими глазами Иисуса Христа? Кто сделал так, что все изображения Христа вплоть до наших дней до какой-то степени схожи? Сдается мне, то были давно забытые гении. Вы со мной согласны?)
Так вот, под изображением дамы, играющей на цитре, в Модном журнале Фобаха было написано: Хранительница немецкого очага! Скоротай часы ожидания! Восстань, окрыленная звуками музыки! Над головой музицирующей дамы был изображен так называемый пузырь, заключавший пехотинца в каске, пехотинец лежит в окопе и ловит ухом дальние звуки.
Это объявление послужило тем толчком, который побудил мою, тяготеющую ко всякого рода сентиментальностям, мать заказать цитру с пересылкой. То же объявление сулило благосклонным дамам возможность за десять-пятнадцать минут овладеть игрой на цитре. Моя мать заказала также песни, числом пятнадцать (дополнительные заказы принимаются там же). Песни поступили в обложках из мягкого картона. Передняя страница каждой папки выглядела так, будто ее засидела стая навозных мух. Мушиные следы были связаны между собой линиями. Значит, чтобы производить песни, требовалось применение и геометрии. Для моей матери, привыкшей водить копировальным колесцом по линиям выкройки от одной точки до другой, это было пустячным делом. Кстати, басовые аккорды (числом шесть), которые для обрамления точечной мелодии надлежало брать большим пальцем левой руки, были соответственным образом пронумерованы. Дрессировка большого пальца растянула овладение техникой с десяти-пятнадцати минут до двух месяцев. Каковое обстоятельство заведующий отделом рекламы в маркнейкирхенской фирме предусмотрительно скрыл от читательниц. Что до меня, я и по сей день благодарен фирме за коммерческий трюк.
Как занятно, что на пятнадцати листах картона, присланных фирмой, было наклеено ровным счетом пятнадцать песен. Получалась небольшая прогулка по садику немецкой песни: Ах, разве возможно… В Страсбурге на валу городском… Птички поют и цветочки цветут…
Разумеется, все это было — а как же иначе — приправлено патриотической горчинкой: Отчизне любимой, / Отчизне святой, / Навек нерушимой, / Я предан душой…
Но моей достопочтенной матушке больше всего понравилась песня следующего содержания: Плещет волна голубая, / А в сердце печаль и тоска, / И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка… Качество стихов оставляет желать лучшего, но зато вполне соответствует настроению моей матери.
Меня удивляло, что красота исполняемых на цитре песен зависела от искусности человеческих рук, которые ковыряются в звуках.
Моя мать упражнялась без устали, она хотела совлечь песню о голубой волне с тонкого картона только при полном басовом сопровождении, чтобы без сокращений исполнить ее отцу, когда тот приедет в очередной отпуск. Возможно также, что она хотела как можно чаще испытывать умиление, в которое повергала ее эта песенка? И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка.
Матушка куда больше пеклась о благополучии цитры, чем о благополучии своей швейной машинки. Нам, детям, категорически запрещалось даже прикасаться к ней. Впрочем, мне она могла это и не запрещать, меня вполне удовлетворяла возможность углубиться в звуки, производимые матерью. Я сидел и слушал, скрестив пальцы на манер богомольцев в Средней Европе. Попадались звуки, которыми я не мог наслушаться досыта. Когда, например, между голосом матери и голосом цитры возникал трагический разрыв или когда у матери срывался голос, потому что она не могла взять две наиболее высоких ноты голубой волны, запечатленные на картоне. И тогда возникал йодль, который встречался с другим йодлем, засевшим во мне. Может, он перешел ко мне от дедушки. И всякий раз, когда