службу. О дислокации противника в приказе были высказаны лишь смутные предположения. Вокруг лагеря цепочкой расставили постовых. Постовые должны зорко следить за войной, а войны не видно.
Станислаус приподнялся. В вереске гудели шмели, вокруг летали голубые мотыльки. Лесному мечтателю показалось, что он слышит чьи-то шаги. Странно, здесь шаги? Ведь он ушел далеко от лагеря. Свои воскресные утренние часы он провел у озера, где, вероятно, ни один человек с тех пор, как существует земля, не пролежал и трех часов. Потом он пошел дальше, утомился, немного поспал, снова поднялся и начал раздумывать. И вдруг шаги? Нет. Шмелиное жужжанье, тонкий комариный звон, тихий шепот ветра в листве — бог играет на своем большом органе. Здесь, у полюса, небо кажется жилищем бога. Всевышний, возможно, постарел и удалился на покой. Он отказался от общения с людьми и предоставил эти хитроумные существа самим себе. Пусть они в своей сверхмудрости уничтожают друг друга!
Нет, невысокого мнения теперь Станислаус о себе и себе подобных. Париж не научил его смеяться. Он убил в нем последнюю радость, еще таившуюся где-то в глубине души. Это было в те послеполуденные часы, когда он увидел на набережной Сены влюбленную парочку. Потом настал тот вечер, когда он их спас. Пустяковое дело, но все-таки дело, сопряженное с риском. Это было его желанием — сократить человеческое горе на земле, на этом яблоке, изъеденном оспой и плесенью. Мог ли он это сделать один, в то время как тысячи ему подобных множили зло и страданья? Не равно ли это намерению вычерпать походной кружкой карельские болота?
Смерть французской девушки Элен повергла его в лихорадочное состояние, как год назад в Польше смерть его товарища Али Иогансона. По дороге в эти дремучие леса Станислаус пытался сочинить что- нибудь об этой девушке, которая чем дальше, тем все больше становилась для него святой — возродившейся Орлеанской девой. В короткие промежутки он писал и писал, зачеркивал, снова писал, снова зачеркивал и рвал в клочья исписанные листки. Вначале он только печалился о себе, о своей необразованности, но потом разозлился и в конце концов начал презирать себя: он слишком мало учился. Он ничего не знает о тех вещах, которые заставляют людей жертвовать жизнью. Хотели эти люди быть угодными богу? Быть угодными людям? Может быть, они дали торжественную клятву любимому? Много вопросов — и никакого ответа. В лихорадочных сновидениях ему чудились слова Густава Гернгута: «Ты не читал настоящих книг».
Но все-таки слышны чьи-то шаги. Он прижался ухом к земле, точно мальчишка, который хочет определить, откуда приближаются ребята, с которыми он играет в разбойники. Кто-то шел сквозь эту тишину, сквозь безмолвие божьего органа. Враг? Имелось твердое приказание: «Солдатам дивизиона разрешается выходить за пределы лагеря только с оружием и группами». Станислаус никогда не вникал в этот приказ и всегда оставлял свою винтовку в лагере. Зачем ему винтовка здесь, среди лесной тишины? Не стрелять же лесных мышей, вставших на задние лапки и с любопытством смотревших на него? Конечно, были камрады, которые согласно приказу выходили группами и, напуганные долгими часами тишины, стреляли в воздух, чтобы услышать хоть от самих себя какие-то звуки. Они стреляли по заброшенности, которая грозила подавить их, вели войну с тишиной, которая собиралась поглотить их.
Бом, бом, бом, бом, бом!
Человеческие ли это шаги или это бог встал от органа, направляясь на покой? Кто знает, каков он, этот бог — четвероногий или восьминогий?
Покачнулась сосновая ветка. Что-то зашуршало. Станислаус услышал шепоток. Его сердце усиленно забилось. Может быть, на него уже наведено дуло чьей-то винтовки? Неужели наступили последние минуты его жизни? Что делать? Кричать? Умолять? Молиться? Он еще глубже зарылся в вереск, на него пахнуло горьковато-медвяным запахом, ладони ощутили тепло прогретого солнцем песка. Так ли уж дорога ему жизнь? Разве не бывало, что ему хотелось попросту расстаться с нею, как с износившейся одеждой? Можно ли найти на земле лучшее место для смерти и тления, чем это цветущее заброшенное место у полюса? Если в стволе для него уготована пуля, то пусть это случится теперь, именно теперь. В это мгновение Станислаус согласен на все, а через секунду все может измениться. Жажда жизни настолько не поддается воздействию рассудка, что в любую минуту, прежде чем успеешь заметить, она может снова властно овладеть твоим сердцем, подчинить себе тело.
Выстрела не последовало. Смерть была в хорошем настроении. И она, видимо, слушала игру бога на органе, улыбалась и пренебрегла возможностью такой легкой добычи.
Бом, бом! Шаги как будто удаляются. Почудилось, что кто-то сказал «нет». Ясно, по-немецки сказанное «нет». Станислаус высунул голову из зарослей, он хотел по крайней мере взглянуть, кто угрожал ему на краю его жизни, кто оторвал его от мысли о смерти.
Если его не обманывали глаза, то это вышагивал доктор Шерф. Он нес свой карабин, как охотник за перепелами, вытянув левую руку по стволу винтовки. Рядом с ним плелся молодой лейтенант Цертлинг. Он тоже небрежно нес свою винтовку. Лейтенант щекотал нос врача желтым цветком вереска. Доктор Шерф поглаживал свою бородку, а потом вдруг бросился на молодого лейтенанта и обхватил его бедра. Врач и лейтенант посмотрели друг другу в глаза. Так, обнявшись, они прошли несколько шагов вперед. У березовой рощицы они остановились и поцеловались — у каждого была винтовка за плечами. Всякий раз, когда вояки сливались в поцелуе, дула их винтовок соприкасались. Станислаус кинулся бежать со всех ног. Ему казалось, он тащит тяжелый груз, груз отвращения.
18
Ротмистр Бетц, натягивая сапоги, уже с утра раскричался:
— Сидел ли мир что-нибудь подобное? Не война, а дерьмо!
Шум леса поглотил взрывы ярости сумасшедшего пивовара, и эхо возвратило лишь последнее слово — дерьмо.
Бетц запустил сапогом в своего денщика. Ночью полевые мыши, эти бесхвостые, похожие на хомяков желтые лемминги, пищали и возились под спальным мешком ротмистра. Ночью? Даже ночи здесь нет! В этом проклятом краю, неподалеку от полюса, не было и намека на настоящую баварскую ночь.
Бетц пошел в кузницу, прикрикнул там на людей:
— Давайте, давайте, начинайте работу! Мне нужна кровать, железная, с пружинами, чтобы на ней можно было спать!
Из кузницы Бетц отправился в сарай с вьючными лошадьми. Там перед входом сидел Роллинг и варил на костре щуку.
— Эй вы, лодыри! — закричал Бетц еще издалека.
Роллинг медленно приподнялся, дважды сплюнул в песок и, ничуть не испугавшись, принял позу мало-мальски приличную.
— Ополоумел, собачин сын! Развел огонь у самой конюшни!
Роллинг стоял молча и смотрел на щуку, которая по вине пивовара теперь разварится.
— Откуда ты родом, задира?
Роллинг подтянул правую ногу, но не так лихо, чтобы стукнуть каблуками, и устало сказал:
— С Рейна.
— Так я и думал, ленивая шкура, что ты родом из этой французской местности, где говорят «карнавал», потому что «фашинг»[24] звучит для них слишком по- немецки. Шапку долой, ты, мазурик!
Роллинг снял шапку. Его голый череп заблестел на утреннем солнце.
Унтер-офицер Ледер, начальник отряда вьючных лошадей, высунул голову из конюшни. Бетц поманил его своими увесистыми кулаками пивовара.
— А ну-ка, живо, заставь этого рейнского лентяя работать!
Унтер-офицер Ледер тотчас же принялся за дело. Он погнал Роллинга к ручью. Ловец щук должен был набрать там воды в спою шапку и принести ее к костру. Роллинг неторопливо бегал взад-вперед,