Однажды вечером в кухню зашел пастух. Он хотел поговорить с дядей-священником. Священник вскочил с поспешностью, не подобавшей его сану, и кинулся в кухню. Он долго пробыл с пастухом, слишком долго пробыл с необразованным человеком. Казалось, что пастух на новогреческом языке, который Вайсблат плохо понимал, убеждал священника в чем-то необходимом. Вайсблат остался с Зосо и попросил ее пойти с ним гулять.
— Ого! — сказала Зосо, и это звучало так же, как робкое удивление некой Элен из Парижа. Эту девушку Вайсблат, видимо, не очень-то вспоминал, так как продолжал невозмутимо говорить: «Гулять, берег, заход солнца. Величие! Афина-Паллада».
— Афина-Паллада, — повторила Зосо и улыбнулась. Она пошла бы погулять, но это не принято одной, с мужчиной… Коротко и ясно: она хотела бы привести подругу, он должен привести приятеля.
Станислаус проводил послеобеденное время в горах у одного пастуха. Они безмолвно сидели вдвоем: Станислаус на камне и пастух на камне. Время от времени пастух посматривал на Станислауса, а Станислаус — на пастуха; затем они смотрели снова на стадо, на морды ягнят, щипавших лишайник, или на рога барана, стоявшего на страже. У Станислауса возникло одно слово. Слово это было «Авраам». Овцы ли носили его в своей шерсти? Или это слово засело во взъерошенной бороде старого пастуха?
Авраам, овцы, пастух. Слово вело к слову. Радостный испуг Станислауса: разве не все еще погибло? Разве война не убила того, что было в нем когда-то? Он вздрогнул. Пастух наблюдал за ним.
Они оставили стадо и объяснялись знаками. Немного нужно, чтобы понять друг друга, если налицо старые надежные вещи: горы, небо, родник, огонь, животные и плоды; если путаное многообразие мира не терзает человека.
— Наступает вечер, — показал пастух.
Станислаус показал на заходившее солнце.
— У меня есть хижина, — показал пастух.
— Хижина, — повторил Станислаус.
— Ночи прохладны. — Огонь — есть — пить — смотреть на небо.
Все было ясно. Все было просто. Все было понятно. Они сидели перед пастушеской хижиной. Огонь мерцал. Звезды отступили. Молчаливая женщина ходила взад-вперед, она принесла баранину, принесла вино. Черный платок скрывал ее лицо. В хижине на меховом ложе лепетал во сне ребенок. Он наполовину пел, наполовину говорил: «Отец здесь. Здесь отец. Отец здесь».
Они ели. Они пили. Они были сыты. Они были друг другом довольны, прислушивались к хору цикад на высотах. Месяц отправился в свое путешествие через море. Огонь потух. Звезды снова приблизились. Они объяснялись жестами о южном солнце и о южной ночи. Они прислушивались к пронзительному крику совы в скалах. Пастух ответил на крик и медленно поднялся. Он не говорил больше о ночи. Он говорил о завтра: «Завтра будет хороший день».
— Завтра будет хороший день, — повторил Станислаус из вежливости. Хороший ли день для него?
Пастух собрался в путь. Пусть Станислаус останется. Станислаус не мог остаться. И он ушел. Он низко склонился перед пастухом. Он склонился так, как никогда не склонялся ни перед графом в родной деревне, ни перед учителем, ни перед мастером и ни перед одним офицером. Он был глубоко благодарен и не знал, за что. Они разошлись: один пошел вверх в гору, другой — вниз с горы.
У постоя своего отделения Станислауса нетерпеливо поджидал Вайсблат. Ему не пришлось долго упрашивать своего друга Бюднера. Почему бы Станислаусу не пойти с ним и не посмотреть на греческую девушку? Они будут объясняться знаками. Он этому научился. Только бы их не послали на дела похуже! Станислаус был доволен. Может быть, жизнь на земле лучше, чем он думал в свои самые мрачные дни. Он снова писал стихи. Он был словно в опьянении. Стихотворение странствовало долго и отмерило многие часы страданий. Теперь оно здесь, и его появление нужно отпраздновать. Вайсблату он об этом ничего не сказал. Он сочинил стихотворение для себя, и, возможно, оно не так совершенно по форме, чтобы предстать перед глазами такого образованного поэта.
29
Станислаус и Вайсблат сидели на кожаных подушках в креслах черного дерева. Девушки расположились на украшенной орнаментом скамейке под большим окном. За ними блестели на склоне белые дома и далеко внизу кудрявилось море. Голубизна воды сверкала сквозь листья растений. Племянница священника держала себя строго. Ее глаза походили на мокрый каменный уголь. Другая девушка, ее подруга, маленькая и гибкая, была смуглой, все в ней было по-турецки изящно. Священник сидел на лавочке. Он не был толст и благостен. Худой и жилистый, он походил на альпиниста, привыкшего карабкаться по высоким горам, штурмовать небо.
— Милость божия — это еще только сырье, — сказал он.
Вайсблат склонил голову. Он чувствовал себя как дома, как в салоне своей матери, и перекинул тощую ногу через ручку кресла.
— Сырье? — спросил он деловито, считая себя знатоком всех философских систем на этой земле.
Голос священника звучал сурово, как колокол маленькой горной церкви.
— Бог есть жизнь. Он ниспослал нам ее как милость, как сырье. Пользуйтесь им, сотворите что- нибудь из него.
Вайсблат давно не думал о боге, этом устаревшем ныне товаре. Бог не фигурировал в новых философских системах; но почему бы Вайсблату не вернуться немного в мир понятий своих детских и юношеских лет?
Завязалась беседа.
— Интересно, — бормотал он, производя впечатление напряженно размышляющего человека.
Девушка Зосо, покачивая ногой, рассматривала его горный башмак. Неуклюжий башмак с толстыми гвоздями, ну точно лошадиное копыто.
«Сделайте что-нибудь достойное из вашей жизни!» Когда-то давно так думал и Станислаус. Позднее его смутило многообразие жизни. Жизнь дурачила его и делала с ним что хотела — сделала из него подмастерье, потом солдата, вечно подчиненного.
— Значит, человек отвечает за все? — спросил Вайсблат.
Священник кивнул и руками изобразил округлость земли.
— За бурный прилив? — спросил Вайсблат.
— Стройте лучшие плотины, надежные суда, — сказал священник.
— За землетрясение? — спросил Вайсблат.