собак, облаивающих его.

Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет его на этот единственный майский вечер в разжиженном и сладком, в карамельном образе и, поладивший со светом и со своей антитезой, появляется в отворенном окне Шенбрунна, и видать его в эту минуту на всем свете, на всех горизонтах, под которыми на чистых городских площадях, окаймленных безмолвствующей толпой, бегут розовые скороходы, он зрится в виде огромного императорско-королевского апофеоза на фоне облаков, опершимся гантированными руками о балюстраду окна, в бирюзово-голубом сюртуке, с лентой командора мальтийского ордена — в дельтах морщинок сузились, словно в улыбке, глаза, голубые недобрые и немилосердные пуговки. И стоит он так с зачесанными назад белоснежными бакенбардами, загримированный под доброго, — озлобленный лис, и изображает издали улыбку лицом своим без настроения и гениальности.

XXX

После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я не мог долее хранить тайну, распиравшую меня. Он потемнел с лица, крикнул, обвинил меня во лжи и наконец взорвался неприкрытой завистью. — Все вранье, отъявленное вранье, — восклицал он, и забегал, воздевая руки. Экстерриториальность! Максимиллиан! Мексика! Ха-ха! Плантации хлопка! Довольно! Он не намерен больше предоставлять свой альбом для подобных бестактностей. Конец сотрудничеству. Расторжение контракта. Он схватился за голову от возмущения. Он был выведен из себя, готов на все.

Чрезвычайно испуганный, я стал объясняться, успокаивая его. Я признал, что на первый взгляд все на самом деле неправдоподобно, даже невероятно. Я сам — соглашался я — не перестаю изумляться. Ничего удивительного, что ему, неподготовленному, трудно все это сразу принять. Я взывал к его сердцу и чести. Может ли он поступиться своей совестью, чтобы именно сейчас, когда дело вступило в решающую стадию, отказать мне в помощи и все погубить, прекратив свое участие? Наконец, я брался доказать с помощью альбома, что все, слово в слово, правда.

Несколько успокоенный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и пылом, я превзошел самого себя. Аргументируя марками, я не только отвел все обвинения, развеял все сомнения, но, не ограничившись этим, пришел к таким поразительным выводам, что сам был изумлен открывшимися перспективами. Рудольф молчал, побежденный. О конце сотрудничества речи уже не было.

XXXI

Счесть ли совпадением, что именно в те дни приехал грандиозный театр иллюзий — великолепный паноптикум — и расположился лагерем на площади Святой Троицы? Я давно это предвидел и торжествующе возвестил о театре Рудольфу.

Был вечер, ветреный и тревожный. Ожидался дождь. На желтых и тусклых горизонтах день, готовый отбыть, спешно растягивал непромокаемые серые покровы над табором своих повозок, ползших вереницей в позднюю и холодную потусторонность. Под наполовину опущенным темнеющим занавесом на мгновение показались далекие пока и последние пути зари, сходящие большой и плоской нескончаемой равниной, полной обширных озерных краев и зеркальностей. Желтый и испуганный, уже предрешенный отблеск шел от этих светлых дорог наискось через полнеба, занавес опускался быстро, крыши бледно блестели мокрым отсветом, стемнело, и спустя короткое время водостоки стали монотонно петь.

Паноптикум был ярко освещен. В напуганных и торопливых сумерках, в палевом свете исчезающего дня возле освещенного входа в шатер толпились темными силуэтами накрытые зонтиками люди, почтительно внося плату декольтированной цветной даме, сверкавшей драгоценностями и золотой коронкой во рту — живому бюсту, зашнурованному и накрашенному, нижней частью своею непонятно куда пропадающему в тени бархатных завес.

Мы прошли под отогнутой портьерой в ярко освещенное пространство. Оно уже заполнилось посетителями. Группы их в пальто, мокрых от дождя, с поднятыми воротниками, молча переходили с места на место, останавливались в сосредоточенных полукружиях. Меж них легко узнавались те, кто видом только принадлежал нашему миру, на самом деле ведя отдельную репрезентативную жизнь на пьедестале, жизнь, выставленную напоказ и парадно пустую. Сверкая глазами, с румянцем последних болезней, от которых умерли, стояли они в гнетущем молчании, одетые в сшитые по мерке праздничные сюртуки, англезы и жакеты хорошего сукна. В головах у них уже давно не было никакой мысли, разве что навык со всех сторон показывать себя, дурная привычка демонстрирования пустой своей экзистенции, из последних сил поддерживавшая их. Им бы, проглотив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, завернутыми в свежие простыни. Было просто бесчеловечно их, бесконечно далеких от прежнего бытования, сверкающих глазами и совершенно лишенных памяти, держать в столь поздний час на узких постаментах или стульях, на которых они, не шевелясь, сидели в тесной лакированной обуви.

У каждого свисал изо рта мертвый, точно язык удавленника, последний вопль той минуты, когда покидали они дом скорбных главою, где, прослыв маньяками, какое-то время, словно в чистилище, пребывали, прежде чем попасть в последнюю эту обитель. Да, по сути они не были доподлинные Дрейфусы, Эдисоны и Луккени, а в некотором смысле — симулянты. Возможно, их и вправду следовало счесть безумцами, застигнутыми in flagranti в минуту, когда открылась им ослепительная idee fixe, в момент, когда помешательство было на короткий миг откровением и — умело препарированное — стало стержнем новой экзистенции, чистое, как элемент, целиком поставленный на единственную эту карту и уже неизменный. С тех пор в голове их, точно восклицательный знак, засела лишь эта мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в полете, остановленные в полудвижении.

Встревоженный, я высматривал его в толпе, переходя от группы к группе. И, наконец, нашел вовсе не в блестящем мундире адмирала левантийской эскадры, в каком отплыл он из Тулона на флагманском корабле «Le Cid» в год, когда должен был вступить на мексиканский престол, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который так охотно носил в свои последние дни. Был он в обыкновенном долгополом сюртуке с фалдами и в светлых панталонах; высокий воротник пластрона упирался в подбородок. С почтением и волнением остановились мы с Рудольфом в группе людей, окруживших его полукольцом. Вдруг я обмер. В первом ряду глазевших, в трех шагах от нас, в белом платьице стояла Бианка с гувернанткой. Она стояла и смотрела. Личико ее в последнее время побледнело и осунулось, а глаза, обведенные синими кругами и полные тени, глядели болезненно и печально.

Так стояла она, не шевелясь, со скрытыми в складки платья сплетенными пальцами, взирая из-под строгих бровей взглядом, исполненным печали. Мое сердце сжалось от огорчения. Невольно проследил я за ее смертельно грустным взором и увидел следующее: лицо его, словно очнувшись, дрогнуло, уголки губ приподнялись в усмешке, глаза блеснули и шевельнулись в орбитах, грудь, сверкавшая орденами, поднялась вздохом. Это не было чудо, а обыкновенный механический трюк. Заранее заведенный эрцгерцог сообразно устройству механизма искусно и церемониально выполнял движения, какие производил при жизни. Он по очереди обводил взглядом присутствующих, на миг внимательно задерживаясь на каждом.

Так встретились в какой-то миг их взгляды. Он вздрогнул, смешался, сглотнул слюну, словно бы желая что-то сказать, но уже спустя мгновение, послушный механизму, заскользил глазами дальше, с тою же самой ободряющей и лучезарной улыбкою ведя их по лицам. Принял ли он присутствие Бианки к сведению, откликнулся ли сердцем? Кто может это знать? Он ведь даже не был собой в полном смысле слова, разве что — приблизительным собственным двойником, весьма упрощенным и в состоянии глубокой прострации. На самом же деле правильней было счесть, что он как бы собственный ближайший родственник по отцовской линии и наверно даже является самим собой в той степени, в какой это вообще возможно в сложившейся ситуации, спустя годы после собственной смерти. Конечно, нелегко в восковом этом воскресении безупречно войти в самого себя. Тут невольно может примешаться что-то новое и ужасное, что-то чуждое могло быть привнесено безумием гениального маньяка, измыслившего его в своей мегаломании, что Бианку потрясало и повергало, наверно, в ужас. Даже тяжелобольные уходят и отдаляются от себя прежних, что же говорить о столь нелепо воскресшем? Как он держался теперь по отношению к своей ближайшей крови? Весь напускная веселость и бравада, он ломал свою имперско- шутовскую комедию, улыбающийся и великолепный. Нужно ли ему было столь тщательно маскироваться или он просто боялся смотрителей, отовсюду следивших за ним, выставленным напоказ в этой лечебнице восковых фигур, где все жили в кошмаре больничных строгостей? Или, с трудом дистиллированный из чьего-то безумия, очистившийся, исцеленный и упасенный наконец, разве не должен он был страшиться,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату