приближением.
Я подошел почти вплотную к застывшей компании. В санях сидело два парня, один совсем молоденький, лет пятнадцати, второй чуть постарше, но уже кряжистый, с застывшим, настороженным лицом. Старичок как-то стушевался и задвинулся вглубь, почти укрывшись за спинами молодых людей. Зачинщик и мой хулитель стоял, широко раздвинув плечи и ноги перед задком саней и, приоткрыв рот, угрюмо смотрел на меня.
— Ну, — спросил я низким раскатистым голосом, — чего тебе надо?
— Фимку, брата, ты покалечил? — спросил мужик тоже довольно спокойно, но с еще истерическими нотками в голосе, способном сорваться на крик,
— Ну, я.
— За что?
— А то ты сам не знаешь!
Больше говорить, собственно, было не о чем. Мы помолчали, рассматривая друг друга. У мужика было широкое, простое лицо, с темными провалами глаз, не видимыми в слабом, отраженном свете луны. Никакой свирепости я в нем не заметил.
— Петруша, — раздался с саней знакомый голос старика, — Ефимушка-то брательник твой родной, порадей за него, а что этот человек плетет, все неправда!
Петруша нахмурился и опять начал наливаться праведным гневом.
— А чего это я, дед, плету? — спросил я спрятавшегося за парнями старика. — Я еще и слова не сказал.
Петруша покосился через плечо на отца и опустил напрягшиеся плечи:
— А и вправду, папаша, он еще ничего не сказал, — рассудительно заметил он старику и снова спросил у меня: — Ты за что брата Фимку покалечил?
— Они с твоим папашей хотели меня ограбить и убить, — спокойно объяснил я. — Пустили ночевать, а потом сказали коней отдать.
Петр внимательно слушал меня, пристально вглядываясь в лицо, чтобы понять, правду ли я говорю. Не успел я замолчать, как старик закричал визгливым, голоском:
— Врет он все, Ирод Иерусалимский! Мы с Ефимушкой пошутковать хотели, а он, Сатанаил, его смертью изувечил! Ты кого, Петруша, будешь слушать, родного тятеньку или варнака безродного!
Такой мощный довод вновь вверг Петрушу в сомнения, но я не дал им окрепнуть:
— Не веришь мне, спроси человека стороннего. Вон он у меня в фаэтоне сидит. Ему врать незачем, он меня и по имени не знает, я его сегодня вечером на дороге подобрал.
Петруша опять косо глянул на свои сани и согласился:
— А чего не спросить, спрошу.
Мы одновременно двинулись к моему экипажу. Это мне было на руку во всех отношениях, и главное — разделяло силы нападавших. Если завяжется драка, я успею хоть как-то нейтрализовать здорового, как тюремная стена Петрушу, покуда подоспеют его молодые братья. В то же время я не представлял, что может выкинуть и сказать чудаковатая непротивленка. Вполне могло статься, что со страху она начнет проповедовать и совсем запутает простоватого, но, кажется, честного мужика.
Мы, не обменявшись ни одним словом, подошли к фаэтону. Из него слышались прерываемые всхлипываниями причитания:
— Добрый человек, не убивайте нас, мы и коней вам отдадим, и денежки все до копейки… Подумайте о Господе, не берите грех на душу, не губите души невинные…
Петруша, ничего не спрашивая, угрюмо слушал слезные мольбы Татьяны Кирилловны. Все было понятно и так.
— Я этого господина просила отдать лошадок, коли они старичку и Ефимушке приглянулись, — продолжала свой плач девица Раскина. — А уж как я его молила помочь болящему Ефимушке! Это он во всем виноват, с него и весь спрос! Не убивайте меня, добрые люди, коли вы такие душегубы, то лучше его убейте, а меня отпустите, по добру, по здорову…
Петруша угрюмо слушал причитания непротивленки, не произнося ни слова, потом молча поклонился мне в пояс и сказал виноватым, приглушенным голосом:
— Прости меня, проезжий человек, ежели чем обидел. Это он все, тятенька мой. На старости лет умом тронулся, все ему богатства надо. Сам душегубом стал и Фимку-брата с пути сбил. А тебе от меня никакого вреда не будет, отслужу, чем хочешь, за обиду и страх, и теперь молю, коли тятенька говорит, что ты лекарь, то помоги дурню Фимке-брату Богу душу не отдать. Совсем плох он, того и гляди, помрет. А мы в долгу не останемся, век будем Бога за тебя молить. Фимка-то, брат, он ничего, он не злой, только непутящий…
Я вспомнил равнодушно-мертвящий взгляд «незлого» брата и невольно передернул плечами.
— Ладно, попытаюсь.
— Попытайся, проезжий человек, а уж я тебе по гроб жизни буду благодарен.
Поклонившись, Петруша вернулся к своим саням и начал разворачивать лошадей. Я тоже взял под уздцы своих кобылок и повернул их в обратную сторону. Вновь ехать в опасный стариков дом мне не хотелось, но придумать, как отговориться от лечения негодяя Ефимушки, я не мог. Пока я возился с разворотом, более ловкий в обращении с лошадьми крестьянин проехал мимо нас, а мы с девицей Раскиной отправились следом.
— Вот, а вы сомневались, что добрые мужички меня поймут и исправятся, — вдруг сказала мне в спину непротивленка вполне бодрым и противным от самоуверенности голосом. — Я открыла мужику глаза, он и вразумился… А вы даже спасибо не говорите, что я спасла вам жизнь…
У меня возникло почти непреодолимое желание выбросить девицу из экипажа и предоставить ей возможность нести в народ свет гуманного толстовского учения без моего участия. Только ложно понимаемое чувство ответственности удержало от этого неправедного порыва.
В негостеприимный дом мы вернулись около полуночи. Сельцо по-прежнему спало, не потревоженное ни нашим бегством, ни возвращением. За время дороги барышня Раскина несколько раз пыталась начать со мной поучительный разговор, но я отвечал односложно, вероятно, недобрым голосом, и она затихла. Лошади, утомленные бесконечными гонками и переездами, еле плелись, изредка поворачивая к нам головы с молчаливым лошадиным укором.
Лихая тройка бывших преследователей тихонько трусила впереди. Мороз все усиливался, и Татьяна Кирилловна как бы в вечность слала немногословные жалобы и скупые упреки за свои муки. У меня появилось чувство, что это я выгнал ее из теплых черноморских краев, чтобы заморозить в холодном Подмосковье.
У знакомых кривых ворот вновь повторилась та же сцена с открыванием и въездом, как и несколько часов назад, после чего мы опять оказались в вонючем тепле знакомой избы. Только теперь горница была освещена не лучинами, а мощной, десятилинейной керосиновой лампой, отчего признаки бедности видны совсем явственно. По комнате сновали две какие-то женщины, старая и молодая, на лавке лежал поверженный Ефим и тихо стонал.
Петр и старший из братьев прошли с нами в горницу, тухлый старичок с младшим сыном остались во дворе.
— Вот я тебе, Фимка-урыльник, дохтора привез! — сказал Петр, не очень заботясь скрыть пренебрежение в голосе.
Ефим застонал громко и жалобно, повернул в нашу сторону голову и, увидев меня, неожиданно завыл и попытался подальше отползти от такого спасителя.
— Я, ваше благородие, господин хороший, невиноватый, то все тятька сбаламутил, — прохрипел он, глядя остановившимися от ужаса глазами.