бросался на кровать и ревел, как маленький мальчишка.
Освобождение арестованных навело на мысли о виновнике ареста: конечно, подозрения падали на меня. Я попросил о товарищеском суде над собой, будучи уверен, что суд признает меня виновным, и я покончу с собой, так как не считал возможным жить с позорным клеймом предателя. Слухи о моем предательстве широко распространились: многие товарищи стали избегать встреч со мною… Я не знал, что делать…
В один из четвергов, когда я увидел Добровольского, он сказал:
– Ну, поздравляю. Еле-еле удалось вас вытащить из той ямы, в какую втолкнул вас фон Коттен. Сколько труда и денег стоило - не поверите! Но зато чисты, как агнец: все {270} обвинения отвергнуты, и перед вами даже извинятся товарищи в своих гнусных подозрениях…
Вслед за этим он мне подробно описал все заседания суда, передал речи каждого из ораторов и даже текст той бумаги, которую я должен получить. Оказалось, что в числе судей были два ближайших сотрудника Добровольского! Я сидел, как дурак, раздавленный, уничтоженный, я чувствовал, что теряю всякую веру в правду и справедливость, - вместо нее у меня растет вера в безграничное могущество охранки!
Придя домой, я действительно нашел бумагу, о которой говорил Добровольский. Мне стало стыдно и больно: вновь заговорила совесть. Я дал слово, что уйду не только от партийных групп, но и от всякого рода общественных организаций; и это слово я сдержал: ни в одну организацию, где хоть немного чувствовалась нелегальщина, я не входил, отказываясь от предложений охранников, предлагавших мне ехать за границу для работы среди социал-революционеров или тянувших меня в кадетскую партию обещаниями провести меня в Петербургский комитет партии.
Я чувствовал, что разбита навсегда моя жизнь, что в душе моей есть ужасная щель, которую ничто не в силах исправить. Я уже знал, что дальше у меня нет жизни. Все чаще и чаще приходилось прибегать к опьянению, чтобы забыться, уйти от самого себя: я не мог работать для науки, не верил больше в свои силы. Иногда являлось желание убить тех, кто довел меня до предательства: но кого? Ведь представление об охраннике у публики связывается обычно с представлением о грубом, бессовестном негодяе - жандарме, нагло попирающем все человеческие права, а Добровольский был милым, образованным человеком, больше говорившим об опере, литературе, красотах природы, чем о застенках охранки. И с ужасом я понял, что „незачем“ его убивать, что виновен не он, даже не я, а та система, та среда правительства и общества, та жизнь, полная ненормальностей, которая толкает человека от революции к охранке и от охранки обратно к революции. И когда бы я стал убивать? Не тогда ли, когда Добровольский спрашивал о здоровье мо-{271}ей дочки и давал мне жалованье за месяцы отпуска (а таких в каждом году выходило 5-6)? Или тогда, когда он меня познакомил со своей женой, которой я стал давать уроки и которая так же, как и он, сердечно относилась ко мне? С ужасом я понял, что во мне исчезли все понятия честности, что я стал человеком с „надрывом“.
Дальнейшая моя „работа“ шла как „по маслу“: я, пользуясь хорошим отношением ко мне Добровольского, стал писать доклады в общих фразах, указывая лишь людей, и без того известных охранке или даже иногда совершенно не существовавших. Я „набил себе руку“ и умел писать так, что получался законченный доклад в сущности безо всякого содержания. Добровольский иногда ругал меня за „литературу“, чаще смеялся, но всегда прощал, так как понимал мое отвращение от предательства. Еще сердечнее стали наши беседы, когда начальство повело интриги против него: мы решили оба уйти вместе, так как я прекрасно понимал, что новые жандармы не удовлетворятся моей „водицей“ [63].
Так и вышло: в феврале 191* я порвал с охранкой. Но увы! Оказалось, что это не навсегда, что снова мне придется испытать силу влияния охранников и вновь работать с ними, правда, уже не предавая людей, а составляя огромные доклады по всевозможным вопросам, интересовавшим секретную полицию. Но во второй период - я был уже не мальчик: я говорил только то, что хотел, сознательно скрывая многое. Да и охранники были не те: место Добровольского заменил жуликоватый П., внушавший всем антипатию; мне пришлось работать с людьми, смотревшими на охранку как на „место службы“ и не двигавшими ее ни на какие новые пути. Моя работа была грязная, но не преступная; но о ней в другой раз.
Много-много мне пришлось задумываться над тем, что толкает людей к провокации, к предательству своих ближних. И в настоящее время мне кажется, что я могу ответить удовлетворительно на этот вопрос. Прежде всего, всякое {272} обширное народное движение захватывает с собой тысячи подростков, которые со школьной скамьи сразу попадают в вожди групп; не имея еще зрелости, ни точных знаний, эта молодежь, попав в ужасы тюрьмы, не имела возможности бороться с разлагающим влиянием одиночества. Мало- помалу юноша X. 19-20 лет приучался к тому „эгоцентризму“, который столь характерен для всех (политических и уголовных) заключенных. Тюрьма отучала юношу от реальной жизни, заставляла его жить исключительно в мире грез, всегда резко индивидуалистических. Надломляя здоровье, губя здоровые инстинкты или извращая их, тюрьма отнимала у заключенного верное понимание нравственных принципов. По выходе на волю подобные юноши выносили, с одной стороны, лютую ненависть к тем, кто засадил их в тюрьму, а с другой - слабоволие, неспособность примириться с жизнью: ведь жизнь за годы заключения ушла вперед, а заключенному хочется жить теми же принципами, коими он жил до тюрьмы. Из-за этого злоба на новые течения жизни, возмущение „новой“ молодежью, которая кажется заключенному „мальчишками“, лишенными принципов, знаний и т. д. Такой заключенный - клад для охранки: он искренно ненавидит старый строй, но не может идти вместе с новыми бойцами; его слабоволие легко может быть использовано, чтобы сделать из него предателя. И охранники это умели: путем незаметных нюансов они сеяли в душе различные семена провокации, которые и всходили пышным цветом, губившим все живое. Зная тонко человеческую психику, охранники не брезговали ничем; одному они говорили: „Вы - талантливый поэт, у вас чудный стиль, а вы получаете по 7 коп. за строчку; плюньте на буржуазную культуру, громите ее в пролетарских газетах, и мы добудем для вас и славу, и спокойную обеспеченную жизнь“; другому - „Вас не ценит профессура, поезжайте за границу, работайте, составляйте имя, а мы вам поможем деньгами“ etc. Тысячи людей работали в Петербургской охранке при Коттене (по его собственному признанию, около 2000), но было ли много среди них добровольцев, первыми предложивших свои услуги? Не {273} думаю, чтобы были такие: терновый венец предательства никто добровольно не возьмет…
Захватив однажды в свои руки человека, охранка уже его не выпускала: одних она удерживала денежными наградами, устройством их личных дел (устраивала на места, давала права жительства, спасала от уголовного преследования, освобождала от военной службы), других без стеснения хвалила, продвигая их какими-то путями в руководители партийного и общественного движения, содействуя их славе (литературной, артистической, академической). Наконец, третьих она держала застращиванием обнаружения перед обществом их двусмысленной деятельности и этим побуждала к новым подлостям. Охранка и Департамент полиции имели сотрудников всюду: рядом с генералом доносил солдат, рядом с лакеем министра осведомителем состоял профессор, журналист, священники, адвокаты, учителя, учащиеся, рабочие, босяки, etc., etc. несли службу на пользу охранки, охватившей все стороны русской жизни сплошной паутиной, из которой никто не мог вырваться иначе, как ценой кровавого преступления. Но большинство молчало и „сотрудничало“: многим легче бы сидеть годы в тюрьме или отдаться самому грязному труду на заводе, чем играть двуличную роль, которая ежеминутно могла быть раскрыта перед обществом. Охранка зорко следила за „сотрудниками“, не брезгуя при этом сведениями, идущими даже из „противного лагеря“: все сведения она собирала, чтобы в удобный момент еще теснее прижать человека, чтобы он не смел и думать вырваться от всесильной охранки. Если же все-таки находился человек, вырвавшийся из паутины и переставший сотрудничать, то против него начиналось гонение: охранка преследовала его „неблагонадежностью“, инспирировала других сотрудников, что ушедший - лицо подозрительное, чуть ли не уволенное из охранки „за провокацию“. И судьба человека решалась: его предательство „обнаруживалось“ товарищами, и он погибал бесславно, бессмысленно. Сколько темных историй подобного рода на совести у старых охранников - известно одному Богу! {274}
Зато покорные благодушествовали, пока не навлекли подозрений в окружающих и не были принуждаемы уезжать в другие места: им платили, их устраивали, старались поставить их на „верную дорогу“. В этом отношении нельзя упрекнуть охранку: она не жалела денег „нужному человеку“, выдавая помимо жалованья добавочные, расходные, разъездные, пособия на лечение и пр. Огромные суммы, тратившиеся при Герасимове и фон Коттене, создали у охранки ту массу сотрудников, которая поражала