– У меня может не получиться, – говорю я. – Ты же помнишь, сколько я возилась с Алиской.
– Ну, не получится, так не получится. Я же не буду тебя объявлять, как цирковой номер. Сидишь себе тихо, чинишь примус, никого не трогаешь. Кто-то получится, кто-то нет. На всякий случай у меня будут чашки с известными людьми. Это, конечно, расход, но как без него?
– Слушай, – спрашиваю я, – блюдо из двух частей?
– Просто их два. Маленькое и большое. Крутится большое.
– Теперь тебе надо непробиваемое стекло.
– А какое, ты думаешь, у меня?
Так у меня началась жизнь в чайно-рисовальном бизнесе. Память о нем – чашка с моей собственной мордой. Я вся такая на ней фурфурная, с глазками-буравчиками. Меня нарисовал парень, который занимался дизайном всего кафе и делал столы со сдвигом. «Я тут намантулился», – сказал он мне.
Я отказалась от многих противных мне заданий, купила себе шляпку с гнутым козырьком и обои в комнату. Клеила сама, жалела деньги. Шляпка потребовала новых туфель, туфли – сумочку. Обои взвизгнули при виде пледов, пледы вспучились на костях кресел. Пришлось перекусить притязания, тем более что мама уронила телефонный аппарат, я ей купила кнопочный. У нее с ним не заладились отношения. Ей хотелось прежнего, с диском. Я разозлилась и сказала, что гужевой транспорт ушел в прошлое, как и выварка, и утюг с дымом, и не настолько она стара, чтобы не привыкнуть к новому, на что мама ответила, что старым вещам нет сноса (посмотри на выварку!), а новое сплошь дерьмо на соплях, как и вся эта американщина, что главное их достижение – жареный бутерброд, а литературы нет, а все стейнбеки и фолкнеры подбирают крошки со стола Достоевского и Толстого.
Мы поссорились, и я хотела уйти, но заревела, как дура. И она стала меня обнимать и приговаривать, что я ее доченька, птиченька, солнышко, самая лучшая и самая умная.
И тут зазвонил телефон. Ну что было бы, уйди я на десять минут раньше? Благословенны горькие слезы, пролитые кстати. Маме звонил сын ее подруги. Подруга лежит в больнице со сломанными ногами и руками – упала вместе со сгнившим балконом. Слегка тронулась умом и криком зовет подругу, которую не видела лет десять, не меньше. Мою маму.
Мама на клочке бумаги записывала адрес больницы, я мысленно отмечаю – недалеко, одним трамваем, я боюсь, когда она едет незнамо куда, боюсь ее раздражений на людях, ее вмешательств в жизнь, давно ей непонятную, а главное – неподвластную. Она ушла из школы, когда я ее кончила. Ей было сорок семь лет. И уже тяжелая гипертония. Имелось в виду, что она отдохнет и зацепится где-нибудь в библиотеке или в каком-нибудь клубе вести литературный кружок. Но ведь это было начало перестройки и ускорения. Все было еще так, как раньше, но уже немножко и иначе. Мама попадала впросак не теми словами, не теми движениями души, которых взыскало время. Но папа еще был в силе. Он сказал маме: «Посиди дома, пока все станет на свои места». Он боялся за нее. Мама смиренно согласилась, но время не желало устаканиваться, оно бурлило, взрывалось, мама впадала то в панику, то в ужас, она не признавала перемен не по глупости, а как раз из уверенности в силе своего ума, что, в сущности, из глупостей глупость. Она вернулась в школу, когда оттуда побежали молодые учителя. Маму умолили вернуться. Она продолжала работать за копейки, объясняя с упорством маньяка, что учение Маркса-Ленина все равно всесильно, потому что верно, а лучше социализма – общего блага – еще никто ничего не придумал. Мы с папой тихонько посмеивались, но возвращение в школу каким-то причудливым образом повлияло на ее здоровье, гипертония как бы стихла, а ведь она была уверена, то умрет раньше папы, сколько по этому поводу было разыграно античных трагедий и пошлых комедий на тему: «Смотри, он обязательно кого-нибудь после меня приведет». Папы уже нет, а мама все та же марксистка-ленинистка, но уже давно не учительница. Просто подруга, с готовностью бегающая по болящим, зовут ее или нет. Но тут звали. Можно сказать, настойчиво.
– Она как раз у меня, – сказала она по телефону. – Хочешь, позову?
«А меня ты спросила, хочу ли я?» – подумалось мне.
Оказывается, это был мой старый-престарый знакомый. Его сломанную маму я хорошо помню, она всегда очень хорошо одевалась, что приводило мою маму в бешенство. «Разве можно так тратиться на тряпки? Определенно питаются плохо, но это наше расейское (уточняю, не советское): солому жрем, а форсу не теряем». Однажды ныне сломанная пришла с сыном, он был старше меня года на два, худой, длинный, с большими вперед растущими зубами.
– Почему ты не поставишь ему шину? – спросила мама.
– Зачем, – ответила изысканно одетая женщина. – Был бы он девочкой. А мальчику зубы не помеха.
Вечером мама выдала «свечку» на эту тему.
– Не надо так расстраиваться, – успокаивал ее папа. – Ну что ты, Бога ради… Наше какое дело!
– Это же ничего не стоит! – кричала мама. – В любой стоматологии…
Я встречалась с Димой, только когда встречались родители. Он был достаточно скучный, но не злой, и подчинялся мне в наших детских забавах.
– Да, – говорю я в трубку. – Это я.
– Слушай, – кричит Дима. – Мне так охота на тебя посмотреть, какая ты.
– Ну, приходи, – отвечаю я. – По вечерам я обычно дома.
– А муж?
– Я свободна, как ветер, – отвечаю я.
Мне показалось или на самом деле энтузиазм его несколько сник от моего сообщения? Во всяком случае первое «мне так охота» сменилось вежливым «У тебя этот телефон или?..»
– Или, – отвечаю я. – Можешь записать. – Ловлю себя на мысли, что хочу соврать цифру, и вру. Вместо последних «пять-шесть», говорю «пять-семь».
– Ты ошиблась! – громко, почти в телефон кричит мама. – «Пять-шесть, пять-шесть»…
– Как все-таки? – переспрашивает Дима. – И я повторяю правильный номер. – Извини, – говорю, –