– Ну, рассказывай! – потребовал он. – С кем на юга едешь? И почему такая нервность?
– Сейчас объясню, – ответила Катя. – Но давай на секунду сядем. Я просто должна сесть на секунду. – И она села на краешек лавки, и закрыла глаза, и замерла, но тут же открыла их снова, уже нормальные глаза, серые и отдающие свет. – Я дам тебе ключ, а ты его отнесешь по адресу. Хорошо? Скажешь, что мы уехали. Срочно…
– Объясни, – попросил Тимоша. – Объясни суть. Что такое ключ? Что такое адрес?
Через десять минут он знал все. Про Загорск. Ветрянку. Про квартиру по «известному адресу». Про двоих Катиных детей, оставленных сейчас там.
– Сколько им лет? – спросил Тимоша. – Детям?
– Павлик перешел в десятый класс, а Маша в шестой…
– Десятый? – переспросил Тимоша. – Это же сколько ему?
– В феврале будет семнадцать.
Родись Павлик доношенным ребенком, Тимоша определенно подумал бы сейчас гадость о Кате. Что-то такое «о легкости и бездуховности женского естества» уже начинало формироваться в Тимошиных извилинах. Какая-то даже цитата упорно пробивалась вспомниться… Та самая, где некий господин – то ли Гамлет, то ли Лир – говорит про туфли, что не успели износить… Но Катя назвала месяц февраль, и цитата ушла, не вспомнившись. Если этот мальчик февральский – значит, он Колин? Не может быть ничьим другим… А он, Тимоша, ее в самолет, он отправлял ее подальше, потом вернулся и об исполнении доложил. Они тогда выпили втроем – он и Колины родители. Колю пить не звали. Он был подвергнут семейному остракизму и лежал у себя в комнате. Тимоша вошел к нему и спросил:
– Ну, ты чего?
– Стыдно! – сказал Коля.
– Не дым, глаза не выест! – засмеялся Тимоша.
И Коля засмеялся тоже.
И все. И точка. Пришла, правда, эта телеграмма… Но Коле и тут повезло. Ее получила его мама. И снарядила в дорогу Тимошу. Тогда, сразу, Коля так и не узнал, что ни в какую командировку Тимоша не летал, а брал отпуск за свой счет, вернее, за счет Колиных родителей, чтобы приехать в Северск и посидеть с Катей пять минут на заснеженной лавочке. Что же это за отношения у него с ней? Каждый раз они связаны билетами, поездками и мерзопакостным осадком на душе… А тут еще оказывается – на Севере живет мальчик Павлик…
– Хорошо, что их никого дома нет, – сказала Катя. – Мы сейчас уедем, и как не были…
– Они уже дома, – ответил Тимоша. – Они тоже сегодня уезжают, в Болгарию, так что, наверное, собираются…
– Ой! – вскрикнула Катя. – Ой! Где тут такси?
– Я на машине!
Тимоша вез Катю и думал: ему сейчас, может быть, предстоит провести операцию, которая посложнее той, семнадцатилетней давности. Главная же сложность заключается в том, что, совершая будто бы хороший, добрый поступок – везет женщину в своей машине, он тем не менее ощущает себя вымазанным в дерьме. Что это за добро такого сорта?
Тимоше было гадко.
Из автомата он позвонил на работу и сказал, что задерживается в министерстве и скорее всего останется здесь и после обеденного перерыва… Кто-нибудь его искал? Ответили: звонила какая-то женщина. Не представилась. И приходила девочка: «Дочка твоего приятеля, сама на себя непохожая. Та- акое платье!»
– Ясно! – сказал Тимоша, повесив трубку. – Они дома. Ну, что ж, поехали!.. Мы с тобой знакомы по юности, а встретились случайно. Это такая у нас будет легенда.
Милка вошла в квартиру и увидела Ларису, сидящую в кресле с повисшими руками. На ногтях у матери просыхал лак.
– Не злись! – быстро сказала Милка. – И если хочешь – извини.
«Понятно, – подумала Лариса. – До этого „если хочешь…“ она сама додумалась. А окажись Тимоша на месте, он бы ее научил иначе».
Лариса знала, что дочь побежит именно к нему. Даже предполагала, каким словам он ее научит. Они всегда у него странные и не имеют прямого отношения к делу. В этой истории он мог бы сказать так:
– Давайте заложим дверь, а? Мало ли что? Ну, начнем мы завтра печатать сотняги… Или твой папенька зарежет маменьку. Ну, зачем нам свидетели? Завтра же я привожу кирпич.
Или:
– Ну что ты, коза, на мать напала? Будто она знает, как с молодежью обращаться? Какой у нее в этом деле опыт? А тут сразу дети разных широт… Ты знаешь, люди на Севере думают медленней… Хочешь эксперимент?
Он всегда сочинит какую-нибудь чушь, нагромоздит целую гору слов, и уже не поймешь, где дело, где не дело, с чего сыр-бор и кто прав, а кого сечь надо. Прекрасное, всей их семьей ценимое свойство. По словам того же Тимоши, они, как по жердочке, переходят из критических ситуаций в благополучные с его помощью, переходят, не оглядываясь, что осталось за спиной, – оглядываться он не велит. Вот сейчас пришла Милка и говорит несусветное: «Если хочешь – извини». Это, конечно, не Тимоша, но все-таки его школа. Хочешь – не хочешь…
– Ты собирайся! – сказала Лариса. – Остановка только за твоими вещами.
– Сейчас! – ответила Милка. – Сейчас!
И она шагнула на балкон.
Лариса смотрела ей вслед и думала: какой бы ни была эта девчонка, которая занесла длинную ногу над дверным порожком, – это единственное оставшееся у нее в жизни. Больше ничего. И оттого, что Милка ведет себя отвратительно и вызывающе и что она эгоистка и себялюбка, ей, Ларисе, не просто хуже, – хуже само собой, но не в этом дело. Ей, Ларисе, всю жизнь нести тяжесть вины, что дочь такая, а не другая. И вина эта не от недогляда или попустительства… Они тоже были, были, но они не главное… А главное… Главное?..
…Они вернулись из Африки, Милке два года. И она впервые увидела снег. Их тогда снимало телевидение. Они гуляли на Тверском бульваре, и к ним подскочил телевизионщик: «Вы обалденно фотогеничная пара… Мы вас сейчас снимем, только вытрите ребенку нос!.. Чего он у вас такой сопливый?» – «Это она, а не он, – сказал Коля. – Она еще не видела русской зимы». – «Блеск! – завопил телевизионщик. – Блеск! Это сюжет!»
То ли от обилия света, то ли от нахального, вспарывающего вторжения камеры, но начала в ней, Ларисе, разматываться, раскручиваться какая-то туго свернутая пружина. Нельзя остановить этот процесс разматывания, когда ты держишь в руках кончик, а клубок, моток (что там еще?) уже катится, удаляется, и ты знаешь, чувствуешь, как все меньше и меньше на нем остается.
В общем, в ту зиму ее клубок размотался до стержня. Ее стал раздражать улыбчивый, вежливый Коля. К ним часто заглядывали гости, они были модной парой. Лариса радовалась людям, родине и тому, что как бы светски-зарубежно ни начиналась пирушка, она всегда переходила в русское застолье – с пламенными речами, с критикой того и сего, с борьбой за идею, выведением на чистую воду и прочее, прочее.
Как она это все любила! Потому что все это было светло и страстно. А потом увидела: Коля в их дискуссиях «за жизнь» не участвует. Нет, он что-то там говорит, но ему это неинтересно. Неинтересно, почему не оправдали себя совнархозы. Неинтересны события во Вьетнаме и неурожай на Украине, неинтересна даже волнующая проблема «Берегите мужчин», поднятая «Литературной газетой», потому что он считает: «Бережение – понятие сугубо эгоистическое». «Нельзя, – рассуждал он, – в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более на государство. Надо всегда помнить: ты у себя один». Ему кричали: «Это звериная философия!» А он отвечал: «Нет! Разумная».
Вообще он даже не спорил. Если уж очень на него давили, он не то что сдавался, он как бы истончался до степени пропускания сквозь себя любых идей и воззрений. Пропускал и концентрировался. И однажды, когда она мыла в раковине чашки и ставила их в сушку, пришла простая, как и совершаемое ею действо, мысль: чужой человек. Она испугалась мысли и позвала на помощь любовь, ведь была же она, была, зачем бы она замуж за него пошла? И явилась любовь, странное такое понятие, обросшее обязательствами и