правилами, как декларация на таможне. Лариса не была близка со своей матерью. Она считала ее не по возрасту старозаветной: всю жизнь строгие английские костюмы и черные лодочки независимо от того, где она, в Брюсселе, Мадриде или Мытищах. Но тут, почувствовав, как размотался у нее клубок, Лариса пришла к матери и исподволь, намеком поделилась: вот там, за границей, все складывалось хорошо, а на родине… Может, это так у всех?
– Нет! – резко возразила мать. – Нет! Ты его просто не любишь… При чем это самое – там и здесь? А не любишь – расходись… Жить без любви можно только в двух случаях. Во-первых, если не отдаешь себе в этом отчета… Живешь и живешь. Так делает большинство, потому что любовь – редкость. Как талант. Как сокровище. Как красота. Во-вторых… Если надо жить во имя больного или беспомощного… Потому что есть вещи выше любви… Например, порядочность…
– Не поняла, – жалобно сказала Лариса.
– Ничего не могу поделать, – ответила мать. – У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля – здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…
Они не разошлись.
– Глупости, – сказал Коля. – Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.
Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь – талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.
Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:
– Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
– Ты цитатчица, а не человек, – рассердилась Лариса. – Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.
– Во-первых, не единственная, – ответила мать. – Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.
Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где- нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.
А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:
– Привет!
…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?
Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему – беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…
Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?
И тут Милка перешагнула порог и сказала:
– Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, – бросила она Машке. – В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?
Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.
– Ну, знаешь… – сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.
– Мы с мамой помирились, – объяснила Милка. – А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?
– Что делает твоя мама?
– Сушит маникюр, – сказала Милка.
И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.
– Вы простили ее? – спросил Павлик.
– А я могла не простить? – ответила Лариса.
– Не знаю… – сказал он.
– Вот видишь, – засмеялась она. – А говоришь…
– А нас вы простили?
– Вас? – удивилась она. – Господи, мальчик, вас за что?
– Ясно, – заключил он. – Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…
Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его – убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.
– Ты думаешь, не прощать никогда – доблесть? – печально произнесла Лариса.
– Доблесть – прощение? – спросил он.
– Не знаю, – ответила Лариса. – Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, – продолжала Лариса. – Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.
– Вы так хотите?.. – тихо сказал Павлик. – Вам будет лучше от этого?
– Знаешь, – медленно проговорила Лариса, – будет. Ты нам оставишь надежду…
– Не понимаю.
– Прости ее…
– Хорошо, – ответил Павлик. – Я сделаю это ради вас. Но и вы простите меня, если можете…
– Ты даже не знаешь, что говоришь… – прошептала Лариса.
Звонок раздался сразу в двух квартирах. И здесь, на балконе, два звука объединились и звенели неестественно громко, как в театре.
– Мама! – закричала Машка. – Ты почему не в Загорске?
– Собирайтесь! – велела Катя. – Мы уезжаем. У нас скоро поезд…
И тут она увидела чужую девочку, что отрешенно стояла посреди комнаты. Девочка наклонила голову, и блестящие глаза ящерицы уставились на Катю стеклянно и равнодушно.
– Собирайтесь! – повторила Катя.
– Сейчас! – сказал пришедший с балкона Павлик. И вид у него был такой, будто только что он испытал боль, но она уже отпустила, хотя еще осталось воспоминание о боли. Он вошел и сразу стал застегивать