Что ее дернуло ему рассказать, сразу не сообразишь. Не исключено, что довольно похабное чувство: а что, парень, хочешь знать, какие у меня проблемы? Не слабее твоих… В конце концов, у тебя была Смерть, а у меня Жизнь… Одно за другое…
У него же именно так в голове и зацепилось. Жизнь за Смерть. И он сказал: «Я с тобой еду. Я Леньке, если что…» Если что? Ей поворот, о котором предупреждает самая дурная учительница и самая бестолковая мать, был известен. Но это – она, дура, так думала – не про нее. Совсем как мать, которая кричала на похоронах отца, еще будучи инженером-электриком: «Я думала, так бывает с другими!» И даже ей, Ленке, было неудобно за этот крик: она что, мать, воображала себе бессмертие? И еще раз мать покричала о том, что «думала – так бывает с другими», когда перешла в торговлю. Сейчас она уже не та. Смелая и ни черта не боится. Ленка проходила этот же путь – выдавливания из себя идеализма. Первый опыт был с Ленькой, который, узнав, что есть что, сразу смотался из Москвы.
Если бы не Гошка, она бы просто не знала, что делать. Москва – город чужой, но это в каком-то смысле лучше, никто тебя не знает, ни одна собака. Хотя почему – собака? Кошки в незнакомом месте еще чернее… Как раз у нее началось это… Как оно называется, когда мутит от всего?
– Токсикоз, – говорю я.
Лена кивает головой и объясняет мне, что тогда, когда они ко мне приходили, ей совсем было плохо, а она возьми и вспомни кошерность. Как раз накануне им про нее плел Сережка.
– Ловко придумала, – сказала я ей и испугалась, что спугнула (пуг-пуг!) ее, что она встанет и уйдет, ну и как мне тогда быть? И, видно, у девочки был этот порыв, был. Я знаю это выражение глаз – у дочери, у детей моих приятелей, просто у едущих со мной в метро молодых, когда они, отвлекшись от себя, увидят меня, – так вот, у них из глубины зрачка материализуется безнадежность. Ну что, мол, будто говорят они мне, доковыляла? И как тебе там? Я не думаю, что они сравнивают свои года с «моим богатством», – я, что ли, это делала смолоду? Здесь не то. Я могу прицепить серьгу, могу даже две, могу напялить на себя металлические браслеты, я их всегда любила. Но слив старой крови уже произошел. И они, имея в жилах какой-то неведомый мне состав, смотрят на носителей старой, забубенной крови с чувством безнадежности и тоскливой жалости. Так смотрят на повешенную кошку.
Хотя черт его знает!.. Я ведь рассказываю историю, которая – кто ее знает? – может и опровергнуть мои же умственные экзерсисы.
Это (оказывается!) такая прелесть – плюрализм в одной башке. Хрен вам – шизофрения! Я же не знала в свои онегинские годы, что у простого хлеба может быть куда больше модификаций, чем белый и черный. А тут хоровод мыслей одна другой веселей… И хочется всеми ими обладать, как какому-нибудь насильнику из епархии Сербского.
Они правильно на меня смотрят – с безнадежностью. Я ведь их люблю без взаимности.
Ленка же думала-думала, думала-думала. Даже вот сейчас звонила Леньке, хотя какой в этом уже смысл? Они с Гошкой расписались, отдав бывшей однокласснице, работающей в загсе, золотое колечко с аметистом, которое купила ей мать на свой первый продавщицкий заработок.
– В общем, все, – сказала она тускло.
– Девочка моя! – говорю я ей. – Знает ли мама?
– Вы что! Она меня убьет, – отвечает Лена. – Я иногда становлюсь на просвет – в упор не видит.
– Не говори ерунды!
– Да нет… Не убьет, конечно. Но так будет противно, так противно… А когда узнают Гошкины скелеты, эти точно могут убить…
Хотя идея зарегистрироваться – Гошкина. Он против незаконнорожденности. «Человека делают двое. Прочерк – это как бы уродство». Лена с ним не спорила. Ей так было легче. «В конце концов, столько про это снято кино. В „Санта-Барбаре“ все дети не от своих отцов».
Я ее обнимаю и смеюсь. Вот оно! Сбылось! Искусство слилось в экстазе с жизнью. Потом смеюсь и плачу. Потом плачу и захожусь гневом. Захожусь гневом и… – о Господи! – хочу ударить кого-нибудь по голове. Ударить – это я, стесняясь, прикрываю другое слово… Окончательное…
– Менталитет, – шепчу я, – это совокупность.
Лена бежит в кусточки, а у меня на подоле остается недосформулированный менталитет. Он крючится и вертится, скользкая такая и мокрая тварь, не возьмешь руками… Его надо доформулировать, срочно надо, но как я могу это сделать под рвотные спазмы девочки?
Я сбрасываю его с колен.
Мне легко оставить за скобками мою истинную цель приезда – Шуру. Потому что, хотя я и делала все, что положено делать в случае поломанной ноги, я делала это автоматически. Она упрямо не хотела ничего знать ни о Фале, ни о ее внуке, а когда я, не выдержав, закричала, что хотя бы из жалости ко мне она могла бы выслушать, Шура ответила:
– Я все знаю. И подозреваю, что все вс
– Какой ишак? – не поняла я.
– Султанов, – засмеялась Шура. – С чего ты взяла, что на тебе лежит какая-то ответственность? Они уже взрослые. Трахаются. Так это теперь называется? Гнусное какое слово. Все слова про это теперь гнусные. Хуже матерных.
– Жалко ребят, – говорю я.
– А мне нет, – отвечает Шура. – Случается только то, что должно случиться.
– Откуда ты все знаешь?
– Господи! – ответила Шура. – Девчонка, что их расписала, дочь медсестры, которая накладывала мне гипс. Она рассказывала историю громко, на всю операционную… Там народу было человек семь… Фалю там многие еще помнят по работе в горздраве и не любят до сих пор. Она была крутая начальница… Вот сказала – и споткнулась… Правильно ли я употребила слово «крутой»? Его теперь через раз произносят.
– Смысл-то тот же, – отвечаю я.