кормила его дворничиха, полумужик-полубаба со злой девчонкой, которая всегда больно пинала его в бок.

Мать открыла выщербленный рот, и из него вышел не то стон, не то писк, что-то животное. И Дита отвернулась и ушла в комнату. Но мать шла за нею, волоча на полувдетой резинке дареные кальсоны, и говорила несусветное.

– Так как же, доча, если я сиротского племени? Я детдомовская с соска… Я ж сахара живого не видела до пятнадцати лет… А ты в отдельной квартире, и у нас и сгущенка, и мармелад… А ты еще молодая, подымешься выше. У тебя будет всегда куриный бульон с лапшой и драповое пальто с мехом. Чего ж тебе обижаться, если живешь в тепле и не в голоде?

– А в чем я одета? – кричала Дита. – В чем? Ты видишь или слепая?

– Все по деньгам, – бормотала мать. – На себя не трачу, а тебе вот эту купила, как ее… водо…носку…

– Водолазку, – скрипнула зубами Дита. – Берешь с соседа всякое тряпье, а с него надо брать деньги. За его кота-урода надо с него стребовать много чего…

– И… и… – как-то застонала мать. – Я ж его кормлю не своим. Бачковым. А дать твари еду – это же мне тьфу… Какие деньги?

Вот и разговаривай с ней. Остро колола мысль: почему она родилась именно у этой тетки, почему нет отца, бабушки с дедушкой, почему в их доме нет фотографий на стенах там или в альбомах, почему им никто не пишет писем, а значит, правильно, что их почтовый ящик всегда нараспашку, тогда как в других через дырочки видно много всякого. Некоторые набиты, и из них торчат сложенные газеты. Она заглядывала по вечерам в окна первых этажей. Ковры, гарнитуры были почти у всех. Если не гарнитур, так отдельный буфет обязательно стоял возле стены, смотрящей в окно. Никто не сдавался бедности, всякий норовил чем-то похвастаться. Глядишь – и уже на подоконнике напыжился электрический самовар в окружении толстых расписных чашек. А как меняли люди шторы, как чванились то их кубическим рисунком, то малиновыми маками, то последним писком – шторами с оборочками и с поясочком посередине! И только их окно желтело примитивным тюлем, самым дешевым и задрипанным из всех, что висели на крючках в галантерее у самого входа, а те, что дорогие, уже за спиной у продавщиц. Однажды Дита, узнав свой тюль в магазине, рванула его рукой. И что? Никто даже головы не повернул. Рвите, девочка, все равно такое дерьмо никто не покупает.

В общем, к тринадцати годам Синицына знала, что бедна, нелюбима в классе и что она отомстит за все это в свое время. Месть росла в ней, перегоняя природу, и ей доставляло какое-то извращенное удовольствие быть лучшей в учебе, будучи худшей во всем остальном. Она запоминала, чего у нее никогда не будет: перешитых тряпок, однокомнатной квартиры на первом этаже, скрипучего на двоих дивана. Она хранила в себе презрение к матери и гнев на нее же за то, что та рылась в помойных контейнерах и приносила выброшенные примятые банки, треснутые тарелки, полиэтиленовые пакеты, в которых сбрасывались старые вещи. Она ни разу ими не воспользовалась, а мать была счастлива, обнаружив свитерок с затяжками, туфли со скошенными каблуками, комбинации с оторванными бретельками и кофты с дырками на локтях. Мать стирала, штопала, перекрашивала вещи для себя, а на заработанные копейки покупала что-то дочери с рук на базаре. Откуда было матери знать, что всякая ее покупка распаляла месть и ненависть дочери. Даже то, чем всегда она гордилась – редким именем Эдита, было поставлено матери в укор. Будто славой и успешностью другой женщины мать хотела прикрыть собственный срам жизни. Ну не идиотка ли? Мать обожала Эдиту Пьеху. Она замирала перед крошечным блеклым экранчиком, когда высокая красивая девушка в белом жалобно, но гордо пела: «А город подумал, а город подумал – ученья идут». Мать тут же начинала рыдать, а Дита, еще раньше, до своей ненависти, зная наизусть песню, думала о другом: она бы на месте летчиков спрыгнула с парашютом. Ей было бы все равно, сколько внизу жизней. У нее-то она одна. Хватило ума языком об этом не болтать. Но почему-то думалось: все считают так же, единственную жизнь отдавать нельзя. Дита много врала, считая, что вранье во всех случаях – удобно и выгодно. Как сберкасса.

Хотя, что она знает про сберкассу? Ничего. Сроду у них там ничего не лежало. Проценты же от вранья набегали всем неустанно и без сбоев, потому все и врали. Что живем в лучшей стране, а главная ложь – в самой справедливой. Что весь мир нам завидует и уже полмира идет нашим путем, потому как только у нас человек человеку друг, товарищ и брат. Дита примеряла все на себя и чувствовала: жмет и трет. Не то! Мать проклинала дом и жителей, которые специально ей сорили. Дита проклинала мать, что та была дурой и тупицей и не сумела вывернуться из темноты и нищеты. Ненавидела школу, которая жалела ее, некрасивую отличницу, которую нельзя ставить в первый ряд. Стану! – кричала себе Дита. Стану первее всех, а будете мешать – растопчу. Это вот «растопчу» из какого-то детского стишка проросло в ней особенно. Слово было с ней одной крови, одной цели. Она даже думала, что когда вырастет, то поменяет фамилию на Растопчину. Фамилия вкусно лежала на языке, она была слегка горьковатой, так она ведь и любит перец. И полынь любит. Все горькое ей сладко.

Когда Дита «заходилась в мести», – а с ней такое бывало, – горели лицо, шея, хотелось рвать все ногтями, зубами, и она, прежде всего, видела перед собою отца, которого должна найти и убить. Отца, которого как бы не было «ваще».

Именно так, по-простому и грубому – «не было ваще». Мать, еще до того, как она осознала себя мстительницей Растопчиной, рассказала ей про парня из милиции, который мыкался после армии без угла, и она ему возьми и сдай угол. И он даже попервах платил какие-то денежки, а потом, когда сменил угол на хозяйскую кровать, то платить перестал. Дита тогда запомнила странные, дикие, можно сказать, слова: «Ложиться с мужиком, доча, надо только с документом, с печатью, и не ранее того». Потом парень слинял, когда «пузо стало торчать», ну и ладно. «Нам разве плохо вместе? Диточка моя!»

Загорались лицо, шея – мать! идиотка! С чего это нам хорошо? С каких таких хлебов? Но перекусывала рвущиеся из горла слова, не в коня корм будет матери та правда о ее жизни, которую она уже знает.

– Да ладно тебе! – отмахивалась она. – Чего вспоминать то, с чего и алиментов не возьмешь.

– Глупая я была, жалела человека.

«Была и есть, – думала Дита. – Жалела, видите ли… А саму кто-нибудь пожалел?»

Мать, не слыша неговоримых дочериных слов, – так бывало часто, – разговор завершала сама.

– Ты у меня умная. Ты в жизни будешь знать как…

А как? В девяносто первом жрать было совсем нечего. И мать канючила, что надо после школы идти в какой-нибудь техникум, мяса там или молока, чтоб быстро стать ближе к продукту. Но уже через год полки стали ломиться, а цены были такие, что у матери совсем крыша поехала, и Дита стала лихорадочно соображать: не пойти ли ей сразу в магазин, к черту высшее образование и среднее тоже, надо попасть в поток новой жизни, которая хочешь – не хочешь, а пролегает через прилавок. Но тут случилась, можно сказать, беда. Она получила золотую медаль. Уже и не думала об оценках, шла на автопилоте, но обошла

Вы читаете Отвращение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату