спрашивают ее. «Буду», – отвечает. «Ну и хрен с тобой. Давай за это выпьем».
В сущности, каждый использует друг друга как может. Других правил жизни нет.
После, когда остается совсем одна, – она этого боится, – приходится думать о том, что у нее остался год этой койки и крыши над головой. Что защита просто берет за горло, но это не защита, это нападение из-за угла, ибо у нее на самом деле нет материала, нет мысли для красивого дебюта. Она пуста, как расколотый орех.
На другой день после самоистязаний она дает слово бросить газетную писанину, она вгрызается в ученые книжки, пробует на вкус иные слова. Приносит их на семинар. Но мальчик в ботинке ловит ее на первой же фразе, ломая так славно связанную цепочку мыслей. Откуда у него это умение? Из какого воздуха оно к нему прилетает? И что это вообще за дар – из мешанины слов вытащить единственное, если рядом почти такое же, но поди ж ты – совсем иное?
«У меня другой склад ума, – думает она. – Я не дура, я это понимаю. И мне ведь нельзя не защититься!» Это проклятое видение руки с пузырчатым бокалом. Ведь это должно быть не здесь. Здесь нет ничего, разве что ей удастся поменять койку на ту, что у окна. Не то. Дорога в светлое будущее где-то рядом, но она на ней пока не стоит.
И Дита наводит справки о семье ортопедического Володи. Его родители вполне преуспели в этой жизни. Имели какой-то хлебный бизнес, хорошую большую квартиру, две машины, а сынок-сынуля был единственным дитем. Она очень удивилась этому, потому что парень ходил, что называется, ни в чем. Она не знала, что мама его от этого страдала. Ведь она могла купить ему все, но и не могла тоже. Чутьем – не чувством, не пониманием, а именно звериным чутьем она ощущала главное: нельзя мешать сыну быть таким, какой он есть. Вот нельзя, потому что нельзя. Он – не она, не отец. Он другой. Он особенный, то есть отдельный, не как все. Его ни обрадовать, ни стреножить узкой американской тряпкой нельзя. А ведь по опыту жизни она знала, что ум и талант сына, будучи хорошими сами по себе, могут не приложиться к судьбе. Промажет мимо – и все тут. Поэтому маме все-таки очень хотелось хорошо одевать Володечку, хорошо женить и оставить ему хорошие деньги, чтоб уму было комфортно быть самим собой и чтоб он бы жил по своим правилам, не думая о куске хлеба. Это такое горе, когда хороший ум только этим занимается, что ищет деньги до зарплаты.
По словечку Дита собрала всю эту информацию. Даже про материнскую слезу прознала, пролитую на кофточку школьной учительнице: «Как же ему жить такому в этом времени?» Когда Дита узнала про это, у нее даже случилось сердцебиение. Она нужна им всем. Отдельному мальчику. И его мудрой маме. И они ей нужны. Ум ребенка и деньги его матери. Дита думает мысль осторожно. Мысль ведь тонкая, как паутинка, она рвется от небрежного касания и долго-долго потом шевелится концами, возбуждая все дитино естество. Она ведь уже переписала из тетрадки Володи несколько страничек – там, где он, к ужасу профессора, отчаянно сравнивал столетия древности друг с другом и не находил, будто их не было, связей друг с другом, перетекания культурного опыта. «Древняя Русь, – писал он, – а в сущности, и современная Россия выскребывает до дна свою эпоху и умирает вместе с ней. Всякий этап России – не продолжение того, что было, а вновь кровавое рождение, глупое детство, а потом озорство отрочества и никогда зрелость. Россия всегда подстрелена в момент своей безудержной и безумной юности. Вечно молодая старуха». Профессору даже поплохело от таких мыслей, а от одного пассажа ему на самом деле пришлось даже делать укол.
– Кошмар, – кричал он, – этот мальчишка без сердца! Смотрите, что он пишет: «Человек смертен, но только русский видит в смерти цель. Он торопит ее. Он ее алчет. Пробежать и рухнуть. Прожить день, чтоб не думать. Напиться или сделать что-нибудь такое эдакое, чтоб быстрей, быстрей. И потому бесконечные войны, заговоры, смуты… Грозные, петры, сталины максимально использовали нелюбовь человека к жизни в России. Неисчислимо число идущих в ней на заклание. И это насколько тирания человеческих уродов, настолько и выбор самого народа. И уже все равно, тебя ли убьют, или ты, своя смерть или чужая. Нет радости жить. Вечное предсмертие от отвращения жизнью.
Сравнить со стихийными бедствиями в Европе. Там сквозь них проглядываются красота и пристойность бытия. У нас грязь и мерзость существования».
А Дите нравилось. Особенно это слово «отвращение». Это же слово ее жизни, жизни через отвращение. И она стала приглашать парнишку в общежитие. Ему нравились теснота и запах общей жизни. Он щупал чужие подушки, надкусывал дешевое печенье с блюдечка, трогал девичьи халатики.
У него темнели щеки – так выражалось его возбуждение. Но Дита заметила, что халат, который он сжал в кулаке и тихонько нюхнул, был не ее. Терпкий мускусный дух шел от пятикурсницы Тамарки. Она уже побывала замужем, разошлась и жила теперь вольно, как сбежавшая рабыня, у которой дом там, где она сядет и где ей подадут. О! Ей хорошо подавали. Вот даже это дитя дистиллированной воды и импортного аспирина унюхало именно ее и как бы ненароком тычется именно в Тамаркин след лицом. Значит, есть в нем жажда тела, есть зов. Вот сейчас, прямо сейчас, взять и дать ему. Делов! Но она боится. Никогда ведь не знаешь, как поведет себя человек отдельный, не тот, что частица народа, не тот, что плоть от плоти, а тот, который наособицу. Черный лебедь там или белая ворона. И тут же она говорит себе: «Я сама такая! Черт меня дери! Я тоже не пирожок с противня, не серийный товар». Она накачивает себя неизвестно для какой решительности. То есть известно, конечно, но у людей не с противня не все сразу выразимо.
– А вы замужем были? – спрашивает Володя. Господи! Сам начал.
– Бог миловал. Ты же видишь, я не красотка. – Почему ей надо это сказать? Но говорит. В ее нечистых планах хочется хотя бы толики чистой правды. Но испугалась, что переборщила с искренностью. – У меня, конечно, были парни. Даже один препод… Латинист. У! Мужище. А ты сам… Еще ни с кем? – спрашивает она.
– Я еще сопляк, – отвечал мальчик. – Могу еще не суметь. Буду дурак дураком. Закомплексую. Я ведь не мужище.
Зачем она сказала это слово «мужище»? Такие корявые слова имеют свойство застревать костью. Ей хочется вернуть слово назад, сказать правду про грубые руки латиниста, боль и возникшую походку, которой у нее не было. Но они говорят уже о другом. Уходя, он смотрит на Диту почти нежно, все-таки она более чем откровенно ответила ему на этот ни к селу, ни к городу возникший у него вопрос: была ли она замужем. Ему-то какое дело? Идя домой, он думает о некрасоте. Вернее не так. Он думает о красоте некрасоты. Он давно заметил, что искривленное дерево куда как выразительней воспетой поэтами тополиной стройности. Почему некрасота кажется более духовной? Оттого что в ней есть боль? Боль обделенности? В Дите боли очень много, она как бы состоит из закаменевших кусков боли. Ему хочется узнать про ее жизнь, но это трудно. Она всегда, как выпущенная из тетивы стрела, которая дрожит от нетерпения попасть. Куда хочет попасть Дита?
А Дите хочется многого. Мальчика целиком. С тетрадками, мозгами и деньгами.
Но, неопытная в делах любовных, она знала только одну козу, на которой можно было бы подъехать к первокурснику. И это была, в сущности, дичайшая мысль: совратить мальчишку, но так, чтобы он считал себя совратителем!