– Хрен ты чего от нас получишь, старая сволочь. Каждая буква твоего доноса будет капать кровью исключительно на тебя.
Мне хочется ее убить. Боже, как я понимаю Раису, но тут я вижу, что она показывает мне язык, весь такой красный, в плоских горошинах овсяных хлопьев. Она смеется надо мной, сука. А у меня уже была замечательная возможность забить алюминиевую ложку с кашей ей в горло. Нащокина что-то и говорит. И через кашу, через паралич я все-таки ее понимаю.
– Пляди вы, – произносит она. – Все пляди.
Потом она с трудом сглатывает, хочет сказать что-то еще, но теряет сознание. Я кричу сестру, моля Бога о смерти русской советской писательницы Полины Нащокиной. Я прошу для нее не ада – райских кущ и чтоб те, кто озабочен пришельцами с земли, сделали ей хорошо и дали все, что она попросит.
Но она оклемалась через пять минут, а меня выставили.
Я ушла с денежным пакетом. Навязывать эти деньги недобитой тетке – не мой стиль. И я иду по улице, размахивая Киркоровым, никому в голову не придет, что лежит в нем конверт с тремя тысячами долларов. Иначе срезали бы на ходу. Но такими деньгами махают очень богатые, а я при всем своем прикиде такой не кажусь. Я – немолодая леди, там, за углом, стоит моя серенькая мышка, под стать мне – «жигуль». Мне надо ехать по Катькиным делам. Перевозить дурачий ящик с книгами. Вот заеду на какой-нибудь пустырь и скину ящик к едрене фене. Хотя из всех нас я самая ненормальная чтица. И книги покупались мной, не Катькой. Это с моих рук она ела и Гарсиа Маркеса, и Марселя Пруста, и Теннесси Уильямса, и Беккета, и Олби… А сейчас охает над ними, будто сама их родила. Не сама, дочь, не сама. Это я тебе их скормила, рассчитывала, что вырастешь – станем говорить на одном языке. Но сначала папа твои отплыл на утлой лодчонке с нешамаханской царицей, потом я хрустнула костями и пошла искать того, кто станет всем. И хоть бы один стоил больше, чем стоили мазилки для начинающихся морщин. Выяснилось: единственная прочность на свете – это деньги. Я хорошо стала зарабатывать. Время было жирное. Икру черную ели как полоумные. С мясом выдирали засранные толчки и впячивали вместо них горшки нежнейшего колера. К новому яично- голубоватому искали в жены ванну и раковину. Евроремонт был еще завтрашним днем. Еще более жирным. Но я с ума не спятила. Стены не передвигала. Я обогатилась техникой, «жигулем», железной дверью. Я мыслила себе деревянный сруб из толстых бревен на солнечном пригорке. Я так быстро к этому шла, что ни хрена не заметила. Ни прыщеватого малого, который таскал Катьку на выставки, неведомые моему поколению. На одну они пригласили меня. На нас из будки залаял мужик. Он был не сумасшедший (хотя как он мог им не быть?), просто это был перформанс. Я три дня учила слово. Выучила. Сходила с детьми на мужика-собаку еще раз. Он сидел у будки. Член его висел печально и дрожал от холода, норовя втянуться вверх в густую рыжую шерсть новатора художника. Мне показалось, что все посетители только туда и смотрели. И моя нежная дочь тоже, и губы у нее при этом были мокрыми и оттопыренными. Я взяла ее за руку и отвела подальше от собачьей будки. «В следующий раз принесу ему кость», – сказала я. «Он любит немецкий шоколад», – это нас догнал знаток перформанса. Он норовил встать между мной и Катькой, но я держала дочь крепко, а было уже поздно. Расквашенный рот моей дитятки уже объяснил миру, что член человекособаки ее не потрясает. Но в ту минуту я отогнала мысль как противную. Я была уверена: отобью дочь у мальца, не стоящего доброго словца, я чувствовала тогда себя легко побеждающей и острой на язык, почему и ляпнула, что, мол, песику надо сшить гульфик, а то, неровен час, отморозит яйца. Катя выдернулась из моей руки и сказала: «Если ты, мама, не понимаешь концептуализм, то это еще не повод пошлить…» – «Не обижайся на маму, Катя. У нее нормальная реакция. – Прыщеватый старался быть человеколюбивым. – Люся, жена человекособаки, рассказывает, что от холода у него выросла эрекция. Ведь у волков и медведей нет гульфиков». – «Странно, – отвечаю я, – я была убеждена, что есть. У волков – бязевые. А у медведей – байковые. А шьют их слепоглухонемые лисицы». Малец хлюпнул носом и сказал, что ценит мой юмор.
– Она смеется над тобой, смеется! – закричала Катя и побежала от нас.
– Догоняй, ширинка, – сказала я остолбенелому кавалеру.
– Если человек интеллигентен, то это не значит…
– Садиться на цепь и демонстрировать свой кривой отросток, – кричала я. – И вали отсюда!
– Скажите еще: «Козел!» – насмешливо посоветовал кавалер. – Это ваша лексика.
– И не подумаю. На козла смотреть после перформанса и тебя – одно удовольствие.
Господи! Когда это было? Полгода тому, а кажется, лет сто семьдесят. Где-то там, в Германии, или еще где, у этого недопеска родится сын. И это будет мой внук. Меня откуда-то снизу охватывает счастье, что есть мальчик Алеша, есть на свете Сашка и есть куда бежать моей девочке-дурочке. Боже, спасибо тебе за это! Но тут же я вспоминаю Раису. И уже не счастье, а ужас охватывает меня, меня всю, потому что лежит сейчас в постельке писательница Нащокина, которая может быстро печатать одним пальцем, может ногой отшвыривать деньги и может погубить в одну секунду большую и хорошую семью. Как их спасти? Куда их спрятать от этой «пляди»?
Я – Саша
Мы заколотили ящик. Сбоку, на полу, лежала стопочка того, что не влезло. Не влезли поэты. Ни Фет. Ни Хлебников. Ни Клюев. Ни Мартынов. Из тоненьких и беленьких женщин втиснули Юнну Мориц. Ахмадулина кривовато улыбнулась нам с пола, подтверждая правильность нашего выбора. В последнюю минуту, согнув книжку вдвое, Катя положила какую-то Веру Павлову.
– Не знаю такой, – сказала я.
– Я могу вам оставить, – ответила Катя.
– Она мудрая, и хитрая, и насмешливая. И никого не обижает.
– Я найду ее тут, – сказала я. – Хотя как странно, что ты мне прочитала именно это. Совпадаю.
– Нет, я вам оставлю. – Она вынула гнутую книжечку и стала смотреть на оставшуюся стопку. Я загадала, что она выберет. Загадала на Алешу. И на их совпадение. Но она ничего не взяла с пола, а пошла в комнату и принесла два забубенных рапана.
– Это Алеша мне привез, когда вы его отправляли в лагерь. Он еще не ходил в школу, и вы ему наврали два года. Когда мы поссорились, я их выбросила, а потом ходила на помойку и все перебрала руками. Нашла. А если бы не нашла, спрыгнула бы с крыши. Мне тогда очень хотелось умереть об землю.
– Господи! – плачу я. – А мы, дураки-родители, живем и ничего не знаем.
– Папа тогда уходил. И очень стеснялся нас. Рапаны были поводом, главным же был папа. Но я нашла