собрался ехать к Олечке, в ту деревню возле кладбища с хорошим именем Покровка.
Пошел последним прощальным ходом по улице мимо Дома культуры. Оттуда выходили люди. Видать, не местные, городские. К ним подрулила машина, сначала одна, а потом и другая. Прощаясь, говорили громко.
– Бывай, Владимир Васильевич! Не зазнавайся в своей Москве. Помни родину-отечество, где появился и проявился.
Все это весело говорилось молодому еще мужику. Он усаживался в первую машину и, судя по всему, был тут главным.
Машина отъехала. Оставшиеся докуривали не торопясь.
– У Луганских порода крепкая. Далеко пойдет. Правильно сделали, что не рассказали ему про поджог.
Он бы тут нам устроил за поругание памяти деда. Ну да ладно, все обошлось.
И вторая машина отъехала. А он, посторонний с этой улицы, тяжело вздохнул. Лучше было бы не знать, но ведь узнал!
С тем и поехал в Покровку.
В том сорок шестом Оля была уже не девочка, а юная красавица. Тетку Крюкову она называла мамой без малейшего сбоя в голосе, помнила плохо детдом. Он спрашивал, а она морщилась и пугалась. Так, какие-то мелочи. Крюкова оттащила его в закуток и встала перед ним на колени: «Христом Богом молю, не рассказывай ей, что она не моя. Я ведь ради нее на большой грех пошла, могилку своей дочери слегка притоптала, клятву со всех взяла, чтобы молчали... А ей другое детство нарисовала. Я ей болезнь своей дочери отдала. Менингит у той был. А детдом превратила в больницу. Сказала, что болела очень, но спасли. А врачам, которые говорили, что дочь не выживет, доказала: видите, выжила. Они обе светленькие и возраст один. А врачи теперь все поменялись, и нету следов, кроме твоих. Прошу тебя, молчи». Что он, враг своей сестре, красавице и умнице? С тем и уехал, сказав, что будет писать и приезжать. Осталось определить, где он будет жить и кто он теперь ей, своей сестре. Получалось – никто.
Куда едут люди, когда ехать некуда? В Москву. Тетка Крюкова из благодарности за молчание дала ему какие-то грошики, билета на них не купишь. Ехал по старинке – плашмя на товарняке, зайцем в набитом общем вагоне. Спасали армейские документы: солдат, израненный, демобилизованный. Были, правда, и дотошные доглядатаи с портупеями. Где, мол, твои родители? А, сирота! А из каких мест, сирота? Из Ворошиловградской области? Так чего ж тебя несет в обратную сторону? Дядя в Москве? Будь добр, фамилию и отчество. И он ляпнул с кондачка: Луганский Владимир Васильевич. Проверили: был такой в Москве. «Так он по возрасту тебе не дядя – брат». – «А разве так не бывает?» – «Бывает, парень. Еще и не такое бывает».
Как-то так случилось, что он не брал с боями большие города, не проходил по ним победителем. Города видел только из вагонной щели теплушек или товарняков с дровами или углем. Самый крупный город в его жизни был Старобельск, в котором и сейчас-то, прочитал где-то, около тридцати тысяч жителей, а тогда вполовину меньше. Поэтому Москва не просто ошеломила – оглушила, сбила напрочь.
И тут он вспомнил то, что, казалось, совсем забыл. Ему пять лет, и отец берет его с собой в Луганск. Как он теперь понимает, был НЭП. Как же он испугался города, как заплакал от его шума. Скажите, какая нежная природа! Он кричал, что хочет домой, и тогда отец завез его к своему другу. Он услышал слово «музей». Друг отца – зачем, ему было непонятно – собирал все, что мог, о каком-то человеке. Две комнаты были набиты книгами, фотографиями и прочим скарбом. Его потрясла особенная тишина комнат. Дядя-друг взял его за руку и стал показывать портреты человека, абсолютно ему неизвестного. Он называл его «Даль». Больше в памяти не осталось ничего. Только с тех пор слово «даль» всегда вызывало в нем чужое лицо. Он и до сих пор не знал, кто это был.
На обратной дороге отец сказал:
– Ну вот, теперь ты увидел, есть люди, создающие музеи. Есть рабочие, есть крестьяне, учителя, доктора и есть музейщики. Если бы я не был крестьянином, я бы тоже создал музей. Знаешь какой? Музей утвари. Не знаешь, что такое утварь? Все то, что в человеческом дому. Ложки, плошки, поварешки, и наряды, и мебель. Все!
– А зачем? – удивился он. – Этого и так полно в каждом дому.
– Уходит все, сынок, уходит, – печально сказал отец.
Москва, орущая, бренчащая, звенящая, стучащая, пахнущая чужими запахами, смотрящая на тебя красными глазами светофоров, дующая ветром из подземелий метро, непостижимым образом вызвала в памяти не город Луганск, где он плакал, а тихие комнаты музея.
От всего этого кавардака в голове – с погибшей тишиной и убивающим шумом и гамом – у него закружилась голова, и он, не помня себя, шагнул в стекло витрины какого-то магазина. Пришел в себя уже в наручниках, очень хотелось есть – отсюда, собственно, и головокружение. И сел в тюрьму за попытку ограбления ювелирного магазина.
Будь ему лет семнадцать, дело могли бы закрыть. Но по справке из госпиталя ему было двадцать три, а справке было уже два года; и где же тебя носило, демобилизованный дурак, если других документов у тебя нет, родных нет, места жительства нет, а главное, нет работы, без которой человек недействителен по определению?
Так начался новый этап жизни: «лицом к стене». Первое чувство – стыд за как бы воровство. Стыд перед мертвыми родителями – боже, когда это было? Стыд жег. Никто ведь не знает жизни мертвых, а если вдруг мама оттуда тоже подумала, что он «покусился на чужое». Откуда эти слова-то взялись? Но взялись. Всплыли со дна.
Если нет жизни настоящей и нет надежды на будущее, то на этой пустоте, как чудо в сказке, возникает прошлое. Мама, папа, даже Бабуся с фотографии и какой-то Даль, тоже со снимка... Красивые такие, гордые. Все, что до пожара, казалось прекрасным. Оттуда и эти слова: нельзя покуситься на чужое. И еще. Преступление – убивать безоружных и невинных. Это самый большой грех на земле. И еще, еще. Нельзя завидовать. Если ты не пришел первым, посмотри, сколько осталось за тобой. Первый – не лучший, первый – удачливый. А удача – она всегда может прийти и к тебе, она ни с кем не повенчана на века.
И снова оттуда: делись первым куском. Тогда легче будет поделиться и последним. Есть люди плохие, есть хорошие... Каждый выбирает свой путь. «Ты тоже выберешь сам свой путь».
Он рыдал в нары, уже взрослый мужчина, понимая все несоответствие своей жизни тем правилам, которые он узнал от отца, когда они гуляли по саду, слушая шлепки падающих яблок.
Значит, как это было? Первый заход в тюрьму – через витрину ювелирного магазина. То, что было за бродяжничество, он не считал. Но, как говорится, между первой и второй промежуток небольшой. Первый раз он изъел себя воспоминаниями об отце и матери. И об Олечке. Не очень ему в тот раз понравилась эта тетка, что стояла перед ним на коленях. Это из-за нее Олечка не помнила свое детство. Тетка ей рассказывала другое, и это другое стало своим.
После «витрины» он сидел недолго. Стране повсюду не хватало рабочих рук, и его досрочно освободили с условием работы в шахте. В голодный, уже послевоенный сорок седьмой он попал в Копейск.
...Мысль о Копейске всегда была больной. Из-за ребенка. У него ведь мог быть ребенок. У него мог быть сын... Сейчас это кажется почти нереальным. Он несет его на руках, голодный, как одичавшая собака. Второй голодомор его жизни. Город не город, так себе, подросток Копейск. Кружится голова. Все смутно. Как бы без начала, а сразу конец.
Он несет на руках ребенка, рядом идет женщина. Она идет медленно, и он помнит, что они идут из роддома. Шла бы она быстрее, все могло быть иначе... Но у нее нет сил... Она откатчица на шахте, у нее все надорвано, а тут еще беременность. Она не хотела ребенка, она хотела, чтобы он увез ее куда-нибудь. Она не любит этот край, она в нем плохо дышит. Она с Кубани, казачка. Ее сослали за «пособничество немцам». При немцах ей было четырнадцать.
Как же ее звали? Странное дело, имя колышется в памяти, как дитя на качельке, вверх-вниз, вверх- вниз. Не поймать. Разве не ее имя он тогда выкрикнул, когда огромный «Студебекер», из оставшихся от войны, вынырнул задом из какого-то двора и ударил их сзади – женщину, его и ребенка семи дней от роду? Он выронил его. А «Студебекер» не сразу дал тормоз.
Его увели какие-то люди, спрашивали, кто он, откуда... Но он забыл слова. Порой ему приходила в