и голубые волны, звучнее шиллеровских стихов, рассказывают трогательную повесть любви Леандра и Геро.
Теперь же все мрачно кругом, небо хмуро, того и гляди пойдет снег.
На пароходе нет и следа вчерашней суматохи: в трюм не валятся ящики, лебёдка-тараторка молчит [6]; не суетится и не ругается разноплеменная толпа путешественников… Лишние вещи убраны подальше; вокруг трубы и у бортов разостланы для сиденья одеяла и ковры. Всякий занят своим делом: кто спит, кто ест, кто смотрит на вьющихся над кормою альбатросов; не слыхать голоса человеческого; только машина глухо шумит, да водорез пенит море под гипсовым изображением Великого Князя Константина Николаевича.
Три богатыря — не то Грузины, не то Черкесы — в высоких черных шапках и заскорузлых башмаках на босу ногу, держатся в стороне от прочих пассажиров; они водит за руки лет семи девочку, одетую как кукла; её шелковая кофта, богатый с золотым отливом платок, чисто вымытая мордочка совсем не подходят к их оборванным фигурам и суровым лицам, обросшим до глаз волосами…. Неужели она дочь одного из этих страшилищ?
Черкесы посмотрели на меня недоброжелательно, когда я послал девочке несколько воздушных поцелуев, но она тихо высвободилась из их рук и без страха, без свойственных её возрасту ужимок подошла ко мне. Чрез полчаса мы были приятелями: видно яблоки, взятые мною у буфетчика, понравились молодой красавице. Гуляя по палубе, мы вели самый оживленный разговор — я по-русски, она на каком-то непонятном языке. Девочку все занимало: она смотрела, как в машине, стуча и шипя, ходят взад и вперед поршни, как глубоко внизу, в полумрак, кочегар возится у печки, кидая лопатой уголь в раскаленное жерло, как повар шпарит только что зарезанную курицу. Около кухни, между куском баранины и связкой салата висела клетка с утками, осужденными на съедение; собеседница моя просовывала к ним пальчики с крашеными ногтями [7]; утки ежились и слабо покрякивали. Невдалеке, покрытая мохнатою попоной, стояла лошадь Нусрет-паши; хозяин трепал ее по шее и называл ласкательными именами. Девочка непременно хотела вступить с ним в разговор, но вали нас не замечал.
«Кузум! (ягненок мой)!» говорил он, глядя в глаза красивому животному и целуя его в бархатные ноздри.
Когда Нусрет-паша объясняется со своею лошадью, лице его становится очень симпатичным, и мне жаль, что он так несносен за обедом: чувствуя ко мне расположение за то, что я терпеливо выношу его бесконечные разглагольствования, генерал-губернатор подсыпает мне в знак дружбы своего отвратительного порошку не только в кофе, но и в пирожное, в овощи, даже в суп.
Митилене. — На пароход сел некто г. Алира, тип Грека-негоцианта, нажившего себе состояние путем… всякими путями. Семен Семенович не любит Греков; по его словам, каждый из них — олицетворенное тщеславие и алчность к деньгам. Грек живет широко; дом его убран без вкуса, но богато; накупит он по случаю, баснословно дешево, ковров, китайских ваз и японских болванов; лакеев оденет в ливреи (по утрам они служат в грязном белье и босиком); вензель такой на карете выставить, что и вблизи не разглядишь хорошенько, — выходит что-то в роде герба. У жены его приемные дни; подают чай, глико (греческое варенье), мороженое; хозяин тароват и радушен; но «где до прибыли коснется», там пальца ему в рот не клади, — у себя же на вечере вас в карты обыграет! И Семен Семенович невнятно, но крепко, произнес несколько неодобрительных слов.
Я вышел посмотреть на Митилене. Увы, окрестность была покрыта мраком; очерки гор и мачты соседних судов еле выделялись на небосклоне, по берегу же мигали одни красные огоньки…
— Протащил таки! с досадой воскликнул чей-то голос; оглянувшись, я узнал капитана.
— Уж я ли не караулил, продолжал он с жаром;— все глаза просмотрел, да нелегкая дернула отвернуться— матрос скатился в трюм, — на мгновение отвернулся, а он в это время и протащил!
— Кто? спросил я в недоумении.
— Алира.
— Кого?
— Горничную свою, в первый класс, да так ловко, что никто не видал.
— Зачем же он протащил?
— А чтобы за нее не платить. — Сам он служить в нашем Обществе и имеет бесплатный проезд. Сегодня целый час ко мне приставал, чтоб я ее даром во второй класс посадил; я отказал, а теперь она в первом даром поедет! Не будь этого Турка (вы свой человек— я бы пред вами извинился), он у меня сейчас бы заплатил. Ну да завтра еще поглядим!.. Этакого скряги я от роду не видывал: денег куры не клюют, а посмотрите, спросит ли он себе хоть стакан чаю; сколько раз ходит со мной и никогда не возьмет билета на продовольствие. Детей и жену тоже голодом морит.
Настоящим образом я морскою болезнью не страдаю и во дни моей юности очень гордился этим. Бывало, пока другие пассажиры лежали пластом в койках, я обедал глаз-на-глаз с капитаном, — и воображал, что он удивляется моей выносливости, втайне уважает меня. Разумеется, в то золотое время я напрягал все силы души, чтобы казаться веселым. Но теперь, когда убедился, что капитанам решительно все равно, укачивает меня или нет, когда мне самому стало все равно, какого они мнения о моих мореходных качествах, я не скрываю своей тоски во время сильного волнения.
В каюте все мне постыло: легкий треск и скрип судна, мерное покачивание ламп и дверных занавесок, оттопыренные локти официанта, сходящего с лестницы, за буфетом дребезг пересыпающейся при каждом крене посуды, — словом, что бы ни услышало ухо, куда бы ни упал взгляд, все как-то особенно омерзительно. Но бесспорно противнее всего прибитое у зеркала объявление на трех языках:
Курить дозволяется только на палубе.
Il n’est permis de fumer que sur le pont.
E permesso di fumare soltanto sulla coperta.
И как глупо! Кто же может думать о курении? От одного этого картонного четвероугольника мне нудно, мне почти тошно. Наверх! на простор! на свежий воздух!.. Пусть ветер дует крепче, пусть громче воет в трубе и пускай побольше брызг летит мне в лицо!..
Вечером я принялся было за корреспонденцию. Однако капитан предупредил меня, что против Сандерликского залива будет качать (здесь всегда неспокойно). И действительно, не прошло часу после выхода из Митилене, как все кругом меня зашевелилось: апельсин, лежавший рядом с моими письменными аппаратами, спрыгнул Со стола на скамейку, со скамейки на пол, откатился немного, а затем словно переменив намерение, побежал уже по другому направлению; чернильница поползла в сторону от пера, которое я собирался в нее обмокнуть; из дверей каюты выглянул чемодан, постоял на пороге в раздумье и снова уплыл за занавеску. Не путешествовавшим по морю трудно понять, до чего возмутительно — гадко такое пресмыкание неодушевленных предметов.
Откладываю письма до завтра и иду на мостик беседовать с Семеном Семеновичем; за эти два дня я так полюбил его рассказы.
Ощупью пробираюсь по мокрой палубе, шагая чрез свернувшиеся в кольца канаты; надо мною ветер мчит в темноту искры, упорно гудит в реях и, во что бы то ни стало, хочет сорвать с меня шапку; волны, приняв образ белых медведей, цепляются за борт и силятся опрокинуть судно, но, оборвавшись, с ревом тонут в пучине; всякий раз как наклонится пароход, кто-то плеснет мне в лицо горстью ледяной воды.
— Выползли? — коротко заметил капитан. Я насилу разглядел его в потемках: укутанный в огромную шубу, точно часовой в метель, он сидел на сундуке с сигнальными флагами.
— Я вам не мешаю? — осведомился я.