Федор Крюков
Зыбь
I
Пахло отпотевшей землей и влажным кизячным дымом. Сизыми струйками выползал он из труб и долго стоял в раздумье над соломенными крышами, потом нехотя спускался вниз, тихо стлался по улице и закутывал бирюзовой вуалью вербы в конце станицы. Вверху, между растрепанными косицами румяных облаков, нежно голубело небо: всходило солнце.
И хлопотливым, веселым шумом проснувшейся заботы приветствовало восход все живое население станицы. Неистово орали кочета; мягким медным звоном звенело вдали кагаканье гусей; вперебой блеяли выгнанные на улицу овцы и ягнята — как школьники, нестройным, но старательным хором поющие утреннюю молитву; в кучах сухого хвороста сердито-задорно считались между собой воробьи. Шуршали по улице арбы с сеном. На сене, сердито уткнувшись вниз железными зубьями, тряслись бороны. Скрипели воза с мешками зерна — народ в первый раз после зимы выезжал на работу в поле, на посев. Звонкое, короткое хлопанье кнута сменялось то отрывистым, то протяжным бойким свистом и переплеталось с добродушно грозными, понукающими голосами:
— Цоб! К-куда? Цобэ, перепелесый, цобэ! Гей, бычки, гей! Цоб-цоб-цоб!..
Старая серая кобыла Корсачная, уже с час запряженная в арбу, уныло слушала эти пестрые, давно знакомые ей звуки бестолково-радостного волнения и суеты. Она знала, что предвещают они двухнедельную полосу тяжелой, изнурительной, выматывающей все силы работы.
Бока у Корсачной были желтые от навоза, шея местами облезла, а спина — острая, как пила. Была она ровесницей Никифору Терпугу — чернобровому молодцу, который наваливал теперь на арбу пятерик с пшеницей, семена. Шло им по двадцатому году. Но он только входил в силу, расцветал, а она уже доживала свой трудовой век, старушка с отвисшей нижней губой, с согнутыми коленями, с глубокими ямами над умными, унылыми глазами. Проработала она на семью Терпугов почти 17 лет, принесла им шесть жеребят, и в прошлом году ее последний сын пошел в полк под старшим сыном вдовой Терпужихи — Родионом. Знавала когда-то Корсачная веселые, беззаботные весны, пору любви и резвой свободы — в те времена пускали ее в плодовой табун, — но было это уже давно и так забылось, как будто и не было совсем. А теперь — вот уже сколько лет подряд — весна — это значит — быть впроголодь и таскать на себе безобразно-неуклюжую, ехидно-цепкую борону, увязая ногами в тяжелой, кочковатой пашне, таскать от зари до зари, кружась все на одном поле, напрягая последние, скудные силы, чудом уцелевшие от голодной зимы.
Никифор — тот рад чему-то. Может быть, тому, что влажный воздух весеннего утра ползет ему за шею и приятно щекочет молодое, сильное тело. Или тому, что он теперь за хозяина, главный работник и кормилец в семье, в первый раз едет на свою работу, а раньше, пока не ушел в полк брат, жил по людям…
Выбежал трехлетний Дениска, племянник Никифора. Босой, без шапки и без штанишек, спросонок он дрожал, стучал зубами и поджимал коленки под рубаху. Но не шел в избу, требовал от бабки, чтобы она посадила его на арбу и дала в руки вожжи. Занятая сборами Терпужиха, озабоченная тем, чтобы не опоздать против людей, звонко шлепнула Дениску по затылку, и он заплакал басом. Но когда Никифор мимоходом подхватил его и с размаху бросил на арбу, почти воткнул в сухое мелкое сено — луговой кипец, — он сразу утешился и осторожно, вкрадчивым топом напоминания сказал:
— Дядя, а лисичку-сестричку поймаешь?
Никто не ответил ему. И дядя, и бабка повернулись к нему спинами и долго крестились широкими, торопливыми крестами на прелую крышу хаты, из-за которой глядели на двор облезшие главы церковки.
Отворили ворота. Серая кобыла вздохнула и, не дожидаясь понукания, сдвинула с места арбу. Арба закряхтела, встряхнулась, подбросила Дениску назад, и в его глазах на мгновение запрокинулась маленькая лужица, отражавшая облака в диковинной глубине, а ближе — задумавшуюся курицу и черную ветку старой груши. Потом тряхнула его в сторону, толкнула в другую и начала качать, как в зыбке. И было это так восхитительно, что совсем забылся холод, перебегавший по спине мелкими, колючими мурашками, и радостным трепетом пробежал по всему телу неудержимо резвый смех.
Переулком выехали за станицу, в степь, и перед глазами Дениски открылось нечто новое, дух захватывающее: в тонком, прозрачном тумане дали, лиловые на краю земли, а ближе подернутые нежным бархатом первой зелени, — простор невиданный, полный движения и звуков. Тихо шевелились, покачиваясь и поскрипывая, сотни арб. Медлительно-мерно шагали лошади и быки, все тощие, костлявые, издали маленькие, словно игрушечные — вон те, что всползли уже на отлогую гору и сейчас нырнут за черту, отделяющую небо от земли. И стояли в воздухе разливистый свист погонцев и юркий, остерегающий свист проворных сусликов, мерное тарахтенье колес, веселые, перекидывающиеся голоса людей, мягко звучащие под этим чудесным высоким шатром.
За кузницей бабка сняла Дениску с воза — надо было возвращаться домой. Дениска заорал, завизжал, стал брыкаться, царапаться. Старуха с трудом удерживала его на руках, уговаривала, сулила что-то заманчивое. Но он ничего не слушал и, весь охваченный отчаянием, кричал и глядел полными слез глазами вслед за подрагивавшей и качающейся арбой. Не было уже видно милой Корсачной, лишь изредка мелькала из-за воза широкая, равнодушная спина дяди Никишки. Возле ветряка, на повороте дороги, мелькнула на миг и Корсачная, а потом все — и она, и дядя Никишка, и арба — скрылось за растопыренными крыльями мельницы и утонуло в живом потоке озабоченного движения…
А молодому Терпугу было безотчетно весело, душа смеялась и резвилась от непривычно-радостных ощущений самостоятельного хозяина. Хоть и скудно, и бедно против людей, — одна животина, одна борона, — но все-таки работник своей полосы, а не чужой. И давала крылья юная самонадеянность, грезила о какой-то особой удаче, о богатом урожае, гнала мысль об унизительной бедности. Хотелось разверту, простору, нарядной, независимой жизни — не той, какая была безнадежно знакома с детских лет, тесной, полной обидной нужды и мелкой заботы, а другой, с недавней поры неотвязно смущавшей воображение.
Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками — с теми, что прислал слесарю Памфилычу его сын из Риги. Они сразу наполнили все его существо сладкой отравой новых, неведомых раньше мыслей, беспокойством вопросов и смутных исканий, волнующими мечтами. И как-то сразу показалось скучно и неуютно в старой хате-пятистенке со слепыми окошками, с пропревшей крышей. И все прорехи привычной жизни, почти незаметные раньше, упрямо полезли в глаза. Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы — ничего… В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, — бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, — был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже — все было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых бычат да корова — избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная…
И оттого, что каждый кусок был на счету, жене Родиона, с грудным ребенком на руках, пришлось идти в работницы к вдовому старому попу — он охотно нанимал красивых баб.
И матери приходилось наниматься на поденную работу: поливать сады, таскать кизяки, полоскать белье. А у нее была грыжа, и часто старуха голосом кричала от невыносимых болей, «каталась от живота». Была она твердо и спокойно уверена, что дойдет «свой час», внезапный и неизбежный, и свою душу богу отдаст она непременно на работе. И об одном лишь старуха мечтала робко и трепетно: лишь бы не умереть без покаяния…