паралич, когда мучительно хочешь выразить чувства и не можешь. В детстве Громов нередко видел сон, от которого долго потом тоскливо сжималось сердце. Снилось, будто тонул, силился позвать на помощь, но крик получался беззвучным. Стоящие неподалеку родители, не подозревая о беде, оставались безучастными. Сейчас им овладела другая немота. Она была страшней потери голоса, какую Громов пережил недавно.
Тот детский сон просто кончался, принося тем самым избавление. Тут же оставалось надеяться только на собственную волю. Но как ему вырваться из этого состояния, как стряхнуть тяжелое парижское оцепенение? Вытащить из кармана фантрфон, раздавить, высыпать крошки в мусоропровод и, вернувшись в Томск, опять начать новую жизнь? Что, собственно, удерживает его? Музыка, ради которой он пошел на эти пытки? Так почему бы не в ней искать спасения? Громова вдруг остановила эта мысль, вспомнились слова Красина. А ведь профессор, пожалуй, прав: нужна новая музыка, способная разбудить еще нетронутые эмоции. Может, именно такая ждет его у Тавьянского? Впрочем, вряд ли. Старик — педант, жил одной классикой.
Тавьянский прибаливал и пригласил Громова прослушать оперу к себе домой. Жил он где-то в Орехово-Борисово, и Громова подбросил туда тот самый шофер микроавтобуса, что вез его из аэропорта. По дороге поговорили о том, как разрослась и изменилась за последние годы Москва, стала не такой уютной, что в некоторых районах чувствуешь себя, словно в совсем чужом городе.
— Вот и улицы-то нужной не найдешь, — ворчал шофер, сворачивая наугад на очередном перекрестке. — Где этот Ореховый бульвар, черт его знает?
Наконец они увидели искомую табличку и остановились.
— Обратно махну на метро, так что не заезжайте, — сказал Громов и направился к кому дому, на котором как-то углами, зубчиками терки, выступали балконы.
Старый дирижер был одет совсем не по-домашнему и заметно нервничал. Он развязал тесемки большой нотной папки, с какими ребятишки ходят в музыкальную школу, и выложил на рояль пачку листов.
— Вот, Леня, — он впервые назвал его так. — Сочинил первый раз в жизни оперу. Не знаю, понравится ли вам?
Громова удивила непривычная робость всегда сурового и чуть высокомерного старика. Удивила и тронула. Он, насколько мог, изобразил заинтересованность. Полистал клавир и поставил его перед усевшимся уже за рояль Тавьянским. Тот, все еще волнуясь, взял первый аккорд увертюры. Потом заиграл спокойней, уверенней, объясняя по ходу, где, какие должны звучать инструменты.
— Здесь солирует электроорган. А время от времени на его фоне проносится мелодия флейты…
— Электроорган?
— Да, да. Представляете, его холодный космический голос и почти человеческие флейтовые звуки?
— Но электроорган? У нас же не мюзик-холл.
Тавьянский остановился и, не отрывая взгляда от нот, сказал:
— Между прочим, когда-то в симфоническом оркестре не было валторн, пока их не ввел Локк. А Глинка, если помните, не постеснялся включить церковные колокола.
— Ну, колокола напоминают о древности. Это романтично.
— А будущему в романтике вы отказываете? Ладно, не станем спорить, — лицо Тавьянского поскучнело. — Давайте перейдем к вашей партии.
Он перебрал ноты, тронул клавиши и запел осторожным старческим тенором.
Партия Мвена Маса оказалась еще более непривычной, но она сразу взволновала Леонида какой-то неожиданной, незнакомой красотой. В ее широком спокойном звучании вдруг вспыхивали и гасли нетерпеливые жаркие негритянские мотивы, и это рождало ощущение сдерживаемой опасной энергии. Вся она, сверкающая, сильная, была похожа на послушно текущую струю расплавленного металла.
Громов невольно подался вперед, словно пытаясь телом погрузиться в музыку. Тавьянский заметил это и оживился.
— Вот здесь самое трудное место, — сказал он и скорее изобразил, чем пропел его. — Но у вас, я знаю, получится, давайте попробуем.
Леонид смутился, вспомнив, что он не захватил с собой фантофон, и торопливо сослался на заболевшее горло. Тавьянский тревожно взглянул на него.
— Не пугайте меня. Если вы снова потеряете голос, я своей оперы никогда не услышу. Кроме вас, Мвена никто не споет. И вообще, такой голос вряд ли когда-нибудь еще выдастся.
«Господи, — подумал Громов, — если бы старик знал!»
6
Первая же репетиция показала, что работа над оперой предстоит каторжная.
— Не пойму я, в чем дело, — удрученно сказал в перерыве Петрожицкий. — Чувствую, что должно быть красиво, а получается ерунда какая-то.
Все молча согласились.
— Честно говоря, я обожаю фантастику, — призналась вдруг простоватая Лидочка Матвеева, глядя на которую, трудно было угадать царственную Веду. — В ней все такое непонятное, таинственное, неопределенное, как цветной туман. А вот фантастическую музыку представить не могу.
— Не отсырей от своего тумана. Простудишься, — всю работу сорвешь, — съязвил Петрожицкий.
По коридору прошел чопорный и старомодный Тавьянский.
— Уму непостижимо, как он решился на такое, — пробурчал все тот же Петрожицкий. — Взял бы что-нибудь проще. Ну, хоть гриновское.
Громов в разговор не вмешивался. Еще до репетиций он трижды прочитал «Туманность Андромеды», всякий раз испытав новое ощущение. Когда-то роман Ефремова ему не понравился, показался рационалистичным и мало художественным. Но потом стали улавливаться совершенно необычные, яркие образы. Они были чем-то близки и в то же время совсем лишены многих, казалось бы, самых характерных сегодняшних страстей, что делало их недоступными для перевоплощения.
— Лёне хорошо. Вошел не вошел в образ, все равно с восторгом будут слушать, — сказала Лидочка. — С таким не нужно никакого ключа искать к исполнению.
— Чепуха какой-то! — возмутился баритон Анцис. — Всегда нужен ключ. Мой Дар Ветер — очень красивый партия, но ее не спеть самый шикарный голос. Надо новый сердце.
Молодого Анциса Тавьянский пригласил из латвийского театра, к нему относились с симпатией, однако рассуждений всерьез не принимали.
— Заменим, — хлопнув его по плечу, отшутился Петрожицкий. — Вставим новейшее электронное сердечко рижского производства.
Такие споры повторялись изо дня в день и становились все более унылыми. Уже никто, пожалуй, не верил в удачу, лишь жалели старого Тавьянского, мрачневшего и худевшего на глазах.
На одну из репетиций Громов пришел значительно раньше, но в зале уже сидела Матвеева с какой-то незнакомой женщиной в строгом темном костюме и в очках без оправы. Лидочка, подзывая, махнула ему рукой и принялась что-то объяснять соседке. По Лидочкиному лицу было видно, что она говорит: «Вот это и есть тот самый Громов».
— Разрешите представить, — солидно начала Лидочка, когда Громов, петляя между пустых рядов, наконец добрался до них и сел рядом. — Моя подруга Майя Корицкая, аспирантка Новосибирской консерватории. Хочу предложить ее вместо себя на партию Веды.
— Ты в уме? — удивился Громов и тут же спохватился. — Простите, Майя. Опера совершенно необычная и невероятно сложная. Тавьянский тщательно отбирал каждого исполнителя. Вряд ли он согласится.
— Я понимаю, — спокойно отозвалась Корицкая, блеснув стеклышками очков. — Но Лидии действительно не справиться.