2
Отъезд Леонида с Надей взбудоражил всю лабораторию бионики. Теперь здесь уже все знали, что их Леня Громов — тот самый Громов, которого люди сведущие называли гордостью искусства. Знали, что болезнь заставила его на время покинуть сцену, но он, слава богу, выздоровел и возвращается в театр.
Провожать Громовых пришли в аэропорт многие. Шутили, говорили, чтобы не забывал своих и узнавал, коли придется встретиться. Но уже чувствовалась та скрываемая неловкость, ненатуральность, какую испытывают простые люди в общении со знаменитостями. Не было среди провожающих инженера Шарыгина, который в Последнее время серьезно болел.
Когда за несколько часов до отлета Леонид забежал к нему домой, тот лежал в постели осунувшийся, небритый.
— Я знаю, Леня, ты возвращаешься, — сказал он, не меняя позы, глядя в давно не беленный потолок. — Все правильно. Ради этого я и старался. Не забывай делать хоть раз в месяц подзарядку. Достаточно минут десять подержать фантофон на солнце, в крайнем случае погреть кварцевой лампой. И смотри не сломай. Может, я и сотворил бы вновь что-нибудь подобное, да, сам видишь, никуда не гожусь. Сердце. Врачи говорят, пить надо было меньше. А я ведь и не пил, пока жена меня не бросила.
В комнате стояли и сладковатый запах лекарств, и тишина, какая бывает в квартирах одиноких людей. Константин Михайлович повернул наконец к Громову лицо, и в уголках его запавших глаз собрались морщинки.
— Знаешь, Воскобойникова говорит, что я давно болен хронической неудачливостью. Наверно, она права. Ее Пашка только благодаря моим приборам решил свою научную проблему. А мне, каналья, и не подумал предложить соавторство. Впрочем, я бы отказался. Другие предлагали, — посылал к чертям. Не люблю от славы кусочки отщипывать. И человеку неприятно, когда она у него обкусанная. Взять того же Павла. Если учесть, что главная трудность его диссертационной работы заключалась в поисках технических возможностей эксперимента, которые в основном находил я, то получится, будто он доктор наук лишь на ноль целых и приблизительно шесть десятых. Разве ему не будет обидно?
Константин Михайлович помолчал, пережидая, очевидно, приступ боли, и, когда отпустило, произнес нарочито весело:
— Вот и фантофон придется оставить в тайне. Было бы, конечно, лестно, если бы все узнали, что это я, инженер Шарыгин, изобрел такой голос. Но понимаю, станет кому-нибудь известно, — петь бросишь. Мне же больше всех жалко будет. А так услышу — и порадуюсь: помог большому таланту! В общем, поезжай спокойно. Не выдам. И обязательно будь счастлив.
Они попрощались. Леонид неловко и виновато ткнулся губами в жесткую щетину Шарыгина.
— Ну, ну, ладно тебе, — похлопал тот его по спине и сам простыней промокнул глаза. — Иди, устал я.
Теперь, окруженный недавними сослуживцами, Громов жалел о том, что Константина Михайловича нет среди них.
Объявили посадку. Громов принялся торопливо жать руки, уже не различая лиц, и говорить какие-то обещающие слова.
Громов очень боялся, что с возвращением в театр будут какие-нибудь сложности, что его внезапное выздоровление покажется странным. Но директор при встрече только восторженно тряс руку и повторял:
— Неужели все прошло? Господи, какое счастье!
Тут же заговорили о срочном назначении его на роль Садко. Правда, Громов отнекивался, уверял, что Теплов в этой партии лучше, и сдался, когда тот сам, явившись на директорский зов, молча показал Леониду на свое горло: мол, перегрузил, — больше некуда.
Уже на следующий день началась работа. Дирижер Тавьянский с обычной сдержанностью поздоровался, словно Громов вчера был на репетиции, и постучал по пюпитру. Умолкла разноголосица инструментов.
— Сцена на пиру, — предупредил Тавьянский и поднял палочку.
В темный гулкий зал выплеснулись первые аккорды, у Леонида замерло сердце. Он вновь испытал тот непонятный трепет перед пустующим партером и ложами, ему опять чудилось, что там кто-то невидимый, по-моцартовски строгий, тонко улавливает стерильность каждой ноты, замечает малейшую фальшь.
Внезапно Тавьянский остановил поток музыки и перелистнул несколько страниц партитуры.
— Это уже вполне прилично. Перейдем к основному месту. — Он блеснул очками в сторону Громова. — Вам, Садко, надо не вписаться, а ворваться в звуковую картину бражничества. Ваш голос должен поразить благородством и силой. Только, ради бога, не форсируйте. Побольше упругости. Чтобы создавалось ощущение туго наполненного паруса.
Громов невольно ощупал на груди твердый четырехугольник. Коротко, резко вздохнул и почувствовал, как раздвинулись ребра, напряглись мышцы живота, создавая привычную опору для звука. Тут же мелькнула мысль, что теперь это совершенно ни к чему. Но он уже ничего не мог с собой поделать, — весь процесс исполнения был связан с таким вот навсегда закрепившимся рефлексом, без него Громов и не представил бы себя поющим.
Голос Леонида, словно сильный порыв ветра, облетел зал, колыхнув где-то в глубине густую темноту. Неудержимая горячая удаль хмелем ударила в голову: «Погулял бы по волнам я бешеным…» Звучный поток рос, крепчал, и Громову уже казалось, что не он владеет им, а, наоборот, тот захватил власть над всей его душой, управляет каждым мускулом.
Он не смотрел на лицо дирижера, лишь замечал привычным скользящим взглядом его руки, и в каком-то особенно вдохновенном их движении видел, что действительно поразил всех слушающих.
— Ленечка, вы просто Нэлепп! — вздохнула престарелая сопрано Карелина, начинавшая свою сценическую жизнь еще при знаменитом теноре. — Ах, какой это был Садко!
— А по-моему, Громов его переплюнет, — поправляя варяжский ус, грубовато сказал бас Петрожицкий.
— Хватит восторгов, — охладил Тавьянский. — Работы еще много.
3
Наконец состоялась премьера. Громов, усталый, в прилипшей к спине широкой русской рубахе, долго не мог уйти со сцены. Зал бушевал так, что, казалось, выгибаются стены. Сыпались цветы. Леонид подымал их, раздавал участникам спектакля, а букеты все летели на подмостки, сверкая целлофановыми обертками, устилая щербатый пол. И он снова подбирал, подбирал хрустящие охапки к тяжело вздымающейся груди, кланялся, цепляясь за них русой бородой.
Его захлестывала радость от этого шумного успеха, от ощущения родившейся в нем необыкновенной силы, которой он заставляет вот так вскипать человеческие страсти. И только потом, переодеваясь в своей гримерной, случайно коснувшись вшитой в майку коробочки, Громов внезапно и резко остыл. «Господи, ведь я же всех дурачу!» Глянул на отражающееся в зеркале лицо и этим взглядом будто стер с него остатки радости.
Хлопнула дверь. В гримерную ворвалась сияющая Надежда и бросилась обнимать мужа.
— Лён! Бесподобно! Многие до сих пор прийти в себя не могут. А Тавьянский, знаешь, что сказал? Что ты своим голосом обессмертил сегодняшний спектакль.
— Чужим голосом, — вставил Леонид. Надя осеклась, тревожно заглянула ему в глаза и тихо попросила:
— Перестань, Лён. Вспомни, как говорил Константин Михайлович: талант певца сидит не в голосовых связках… Ты же мне сам рассказывал. Успокойся, милый, это пройдет.