Кружилина.
Субботин, высушенный временем, белоголовый мужчина, почти старик, заговорил тихо, печально. Наташа внимательно слушала, надеясь и ожидая, что зияющая пустота перед ней исчезнет. Но она не исчезала.
— …Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко… Ты, Антон Силантьевич, обладал даром сквозь эти сложности и трудности видеть и понимать истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья…
Да, жизнь трудная и жестокая, уж она-то знает, снова подумала Наташа. А где эти истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья? Красивые слова, и она даже как-то верит в них. Верит, но не видит этих начал. И не раз задавала она себе остающийся без ответа вопрос: для чего в таком случае живёт человек?
А Субботин будто угадал её мысли и спросил, словно в насмешку:
— Где же эти начала? Многим, очень многим, к сожалению, их не видно. Где они?
Наташа вздрогнула и ещё крепче уцепилась за оградку.
— А они — в самом человеке. Они — в каждом человеке. Но многие не понимают этого или долго- долго не могут понять. Что ж, видно, несовершенен пока человеческий мозг. Отсюда и несчастья, и трагедии, отсюда много порой горя…
Слова его падали в пустоту перед Наташей, заполняя её будто чем-то осязаемым.
— …И когда говорят, что ты, Антон Силантьевич, знал, зачем жил, то это очень просто: ты жил, чтобы помогать жить другим, помогать людям увидеть в себе эти истинные начала жизни…
Наташа качнулась, постояла ещё возле оградки и пошла, наклонив голову.
Люди думали, что она плачет, безмолвно расступались перед ней.
Она не помнила, как шла по улице, как очутилась дома. Отец Семёна, оказывается, вернулся уже с похорон. Он, сидя на кухне за пустым столом, угрюмо поглядел на вошедшую Наташу. Она быстро прошла к себе. Бабушка Феня что-то спросила у неё, она не ответила, сбросив пальто, легла на кровать.
В самом деле, как всё это просто — жить, чтобы помогать другим жить! Как просто… И как трудно понять! А должна бы! Ведь ей помогали жить многие, многие — каждый по-своему. И погибший Антон Силантьевич, и Анна Михайловна, и Марья Фирсовна… Почему, чтобы понять всё это, нужно было такое несчастье, такая трагедия? Как трудно и как просто… И какая она глупая была вот только что, когда, слушая Субботина, думала, что верит даже в его красивые слова, но до сих пор не видит истинных справедливых начал в жизни, не видит в ней радости! А её собственная судьба! А Семён, а её любовь к нему? Как она забыла об этом? Это разве не начала? И вообще, вообще… Хотя она искала эти начала не в себе. И Субботин только открыл ей, что надо в себе… И всё-таки — что такое истинные начала жизни? Которые в самом человеке? Этого она всё же до конца ещё не понимала. Мысли её текли всё бессвязней и запутанней, перескакивая с одного на другое. И наконец захлестнули её, как тяжёлая волна захлёстывает человека в море.
Ей захотелось вдруг опять на воздух, захотелось глотнуть свежей прохлады, немедленно увидеть Семёна. Как же это она оставила его одного там, возле могилы? Она накинула пальто, выбежала в кухню, напоролась больно на молчаливые глаза хозяина дома, остановилась.
— Почему вы так всегда на меня смотрите?! — яростно вскрикнула она, заговорив с ним, кажется, впервые.
Но он ничего не ответил, — может, не успел, потому что открылась дверь и вошёл Семён. Повязку он снял сегодня, и правая щека его чернела, залеплена была пластырем.
— Что такое здесь? — спросил он, внимательно оглядывая обоих.
— А карусель… — Усы Фёдора тряслись… — Ни пожрать вовремя, ни отдохнуть. Где мать?
— Ты же знаешь, тётя Лиза еле живая… Я сейчас заходил к ним. — Семён начал раздеваться.
— Карусель, ну карусель! — Фёдор поднялся из-за стола, половицы под ним тяжко заскрипели.
— Вы что такое говорите? Что говорите?
— Ты гляди-ка, — усмехнулся Савельев, вздёрнул брови. — Зачирикала, пигалица. — И опять сел к столу.
Это слово «пигалица» даже и не оскорбило её — так чудовищно было другое.
— Ваш же брат погиб… умер!
— Ну, так что ж теперь делать?
Наташа попятилась от этих слов, беспомощно поглядела на Семёна.
Семён держал в руках свою тужурку, будто раздумывая, повесить её на гвоздь или снова надеть. Повесил и медленно двинулся к отцу. Тот глядел на приближающегося сына с любопытством. И чем ближе подходил сын, тем сильнее прищуривал глаза.
— Извинись сейчас же перед Наташей, — сказал Семён. Голос его был тихий, ровный, но руки затряслись вдруг.
— А на колени перед ней не встать?
— Не будешь? — Семён сжал кулаки.
— Ну? Бить отца собираешься?
— Н-нет. — Семён мотнул головой, обмяк. — Нет… — Он шагнул к порогу, сорвал с гвоздя тужурку. Торопливо надел её, схватил Наташу за руку, потащил к двери, шагнул за порог.
Скатываясь за Шантару, по-прежнему ярко горело солнце в прозрачном небе. На белый снег улицы ложились резкие чёрные тени. Возле дома стояли Ганка с Димкой. Димка что-то говорил, а девчонка заливисто хохотала. Увидев Семёна с Наташей, она умолкла, скользнула за угол, утащила Димку.
Выйдя, почти выбежав на улицу, Семён остановился. Воздуху ему вроде бы не хватало, он жадно и шумно дышал. Всегда мягкий, спокойный, сейчас он был непохож на самого себя — лицо сделалось каким-то угловатым, скулы резко выделялись. Светлые глаза, в которых вечно светился задумчивый огонёк, горели враждебно и жестоко.
— Ладно… Мать — поймёт, всё поймёт, — сказал он непонятно. — Идём.
— Куда?
— Не знаю. Пойдём. — И крупно зашагал.
Минут через пятнадцать они остановились у заваленной по самую крышу снегом мазаной избёнки, чем-то знакомой Наташе. Семён стукнул в дощатую дверь.
— Кто там? Счас, счас… — послышался старушечий голос. Голос Наташа сразу узнала, поняла, куда они пришли. Неизвестно только зачем.
Ещё через минуту Наташа стояла посреди довольно просторной комнаты, а старая Акулина-бобылиха суетилась вокруг неё, костлявыми руками помогала расстегнуть ей пуговицы и быстро сыпала скрипучим голосом:
— Господи! А я думаю — кого бог приблудил ко мне?! Радость-то! Что ж, думаю, она не заходит ко мне когда? Слыхала, как же, будто у Савельевых ты, — Маньша Огородникова сказывала… Маньша-то, ах ты господи, в компанию каку попала! Не хотела, грит, а попала. Плачет всё… Судить тех собираются, и её, грит, требуют как свидетельшу. А она грит — засудят и её, краденое Макарка ваш хоронил у неё, — повернулась старуха к Семёну. — Никто, грит, не знает того, да сама скажу. Не говори, толкую ей…
— У Макара фамилия Кафтанов, бабушка, — сказал Семён. — А мы Савельевы.
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — Известно… Прибрал бы уж господь, что ли, где его, горемыку- осколок! А она, значит, твердит своё — скажу да скажу… Вот гости у меня дорогие! А я хвораю всё, Наташенька, выползти даже на улицу не могу. Чайку, что ли, вам? Самовар я счас.
— А мы не в гости, бабушка. Мы на постой к тебе. Примешь? — спросил Семён.
— Как так? — не поняла старуха. — А-а, обженились, что ль?
— Нет… Просто я ушёл из дома.
— Как?! — воскликнула теперь и Наташа.
— Так… Не могу я больше там. И тебя не могу оставить. — Он взял её за худые плечи, поглядел в глаза.
— Погоди, Сёма, как же… Что подумают? Ничего не понимаю…
— Может, и я не понимаю. Только так надо. Матери я сейчас пойду скажу, вещи кое-какие принесу. Так пускаешь, что ли, бабушка? Мы платить будем.