— Нужна она мне, как же! — Она опять расхохоталась.— Да мне Сиси давным-давно уже сложил прекрасную печь! Просто вчера я смолола немного пшеницы... он и принес... да спекла пять лепешек — для Сиси, для себя, две — ребенку,— а последнюю решила тебе отдать. Но вчера тебя не было нигде... Без дрожжей она не очень пышная. Да ты попробуй. А пшеничная мука у меня еще есть, вот дрожжи поспеют, тогда будут настоящие лепешки.
«Настоящие»! Не хотелось и спрашивать, почему она вспомнила обо мне. Наверное, из жалости. Начальник, Лейтенант и Бухгалтер, едва освободились из лагеря, сразу сменили одежду — им родственники прислали куртки, какие носят кадровые партийцы. А я донашивал все лагерное, и это отличало меня от других, как клеимо отличает преступника. Материал никуда не годный, дыра на дыре. А теперь еще затвердел — прямо рыцарские латы. В этой прочной скорлупе я — словно личинка, замершая в своем коконе.
Когда она увидела, что я рассматриваю лепешку и, похоже, все- таки решусь ее попробовать, она сдвинула занавеску над печью и достала миску с соленой морковью и палочки для еды. Палочки тщательно вытерла и положила рядом со мной.
— Приходи всегда, как проголодаешься. Тогда, в первый раз, ты прямо на привидение смахивал! — Она опять засмеялась, но потом поджала губы и села на лежанку, собираясь смотреть, как я буду есть.
Деваться некуда. Стыдно, конечно, если она увидит, как жадно я поглощаю пищу. Ей, видно, невдомек, что невежливо наблюдать за трапезой гостя.
— Ну, чего ждешь? — Ее удивляла моя нерешительность.— Поспеши, а то еще заявится кто.
В самом деле, что подумают люди, если обнаружат меня у нее за столом? Но и дома, где за мной наблюдает множество глаз, было бы невозможно вкушать драгоценную лепешку.
Наконец я решился. Лепешка оказалась довольно жесткой, но тесто — белейшее. Она, видно, дважды просеяла муку. Пресное тесто всегда плотное и твердое, поэтому лепешка размером с кулак и весит немало. Я откусывал и жевал, и снова откусывал, изо всех сил стараясь есть так, как подобает воспитанному человеку. Четыре года я не пробовал печева из пшеничной муки, и теперь каждая крошка, казалось, таяла во рту, будто снежинка. А ни с чем не сравнимый аромат пшеницы, впитавшей и летнее солнце, и лессовую степь, и пот жнецов, — первозданный запах хлеба?
Вдруг я заметил на корке отчетливый отпечаток пальца — тончайшие завитки разбегались от центра к краю, как рябь от метнувшейся рыбы по поверхности пруда. Выкатилась слеза и упала на лепешку. Возможно, она видела. Теперь она не смеялась и не наблюдала за мной, а, развалившись на лежанке, обнимала ребенка и вздыхала:
— Эх, что за напасть!
Это ее «эх», в котором скорее слышалась симпатия, чем жалость, словно растворило долго запертые затворы, и слезы потоками хлынули из моих глаз, а ведь я не плакал, даже когда Начальник измывался надо мною. А теперь вот в полной тишине мои слезы текли и текли, и я не мог доесть лепешку, которая все еще была у меня в руке.
Какой удивительный покой царил в этом маленьком доме. Только изредка снежные хлопья шуршали по оконной бумаге; ребенок на лежанке тихонько причмокивал. А в моей душе гремел «Реквием» Верди, бесконечное «Спаси и помилуй» кружилось и кружилось, не утихая:
Женщина, устроившись на лежанке поудобнее, велела дочке:
— Эршэ, скажи дяде: «Не волнуйся. Пока у меня есть еда, и для тебя что-нибудь найдется». — Повтори: «Дядя, не волнуйся. Пока у меня есть еда, и для тебя что-нибудь найдется».
Я слышал, как девочка повернулась ко мне:
— Дядя, не волнуйся. Не волнуйся...
Ей нравилось повторять непонятные слова. Она стояла на краю лежанки и, протягивая ко мне свой крохотный пальчик, твердила:
— Дядя, не волнуйся. Не волнуйся...
— Пока у меня,— подсказала мать,— есть еда...
Девочка, запинаясь, выговорила:
— ...у тебя есть еда, и мне что-нибудь...
Мать со смехом обняла ее и принялась щекотать:
— Ах, негодница! Ты же все перепутала — «у меня, у тебя» — все! Вот шалунья!
И мать с дочкой, хохоча, повалились на лежанку. Их веселье успокоило меня, и я наконец прикончил лепешку и доел соленую морковь.
— Там еще картошка осталась. — Она поднялась и, зачесывая назад выбившиеся пряди волос, оправила кофту, указала на печь, — « Ешь!
Только сейчас я как следует сумел рассмотреть ее.
К моему удивлению, чертами лица она походила на южанку: ясные блестящие глаза, длинные ресницы, прямой точеный нос, пухлый выразительный рот. Большинство пишущих обращает внимание на глаза, но, глядя на нее, я понял, что и рот может приковать взор. Ее губы, красиво и тонко очерченные, моментально реагировали на малейшие движения души: вздрагивали, кривились, трепетали. На щеках румянец. Немного веснушек. Легкие тени под глазами только подчеркивают блеск темных зрачков. Вообще ее лицо привлекало какой-то приятной слаженностью всех черт. По немногим ее словам и поступкам я заключил, что характер у нее поразительно твердый, полный силы, но открытый и живой. Словом, облик вполне соответствовал характеру, и наоборот. Позднее я узнал, что ошибся, приняв ее за южанку: так поразившие меня черты свойственны выходцам из Средней Азии.
Ей было лет 20 — 25, не многим больше, чем мне.
А звали ее Ма Инхуа — Мимоза.
После того как я съел у нее и лепешку и картофель, я решил больше никогда не бывать в ее доме, хотя она и пригласила меня прийти назавтра.
Назавтра я лежал на своей подстилке, читая после завтрака «Капитал» в китайском переводе.
Я твердо решил не ходить, и тем острее хотелось мне пойти!
Снег прекратился, но земля была покрыта толстым снежным покрывалом. В проходах между домами снег перемешался с грязью, а десятки ног утоптали это месиво в плотную корку. Темные тучи все еще плыли в пепельно-сером небе, и казалось, каждую минуту может опять повалить снег. После завтрака заглянул бригадир и снова объявил выходной. Он сказал, что снегопад случился очень вовремя. Летом все буквально выбивались из сил на иссохшей земле, а все потому, что прошлая зима была бесснежной и вешняя влага не напоила почву. Теперь есть надежда на добрый урожай. Лейтенант, конечно, бросился возражать: мол, нам-то какое дело до урожая, ведь при любом изобилии мы не получим больше того, что нам полагается... Бригадир рассердился и ушел, хотя по тому, как он топтался возле моего места, я понял, что его заинтересовала моя книга.
После демобилизации Лейтенант несколько лет возглавлял сектор в каком-то правительственном учреждении. Теперь, когда его освободили из лагеря и сняли ярлык «правого», армейские друзья старались вовсю, чтобы трудоустроить его где-нибудь в пекинских пригородах. Он-то здесь не задержится и может позволить себе говорить что вздумается.
И все-таки странно: бригадир пришел в ярость, но даже не дал указания провести собрание и сурово осудить Лейтенанта. В лагере за такое сажали в карцер.
Меня пронзило внезапное ощущение свободы Я как раз читал пятьдесят первую сноску: «Дикарь и полудикарь употребляют при этом свой язык несколько иначе. Капитан Парри рассказывает о жителях западного берега Баффинова залива: «В этом случае (при обмене продуктами)... они лижут ее, (вещь, предложенную им для обмена) два раза, после чего, по-видимому, считают сделку благополучно заключенной». Мне пришло в голову, что как цивилизованный человек употребляет свой язык иначе, чем дикарь или полудикарь, так и свободные люди используют язык смелее, чем заключенные, — и бояться