«Прихватить с собой день» сделалось постепенно обязанностью всякого, кто выходил во внешний мир, то есть ему следовало узнать, какой нынче день, какой месяц, который сейчас из двадцати четырех сельскохозяйственных сезонов[20] и сколько осталось до праздников. День недели нас не интересовал: ведь отдыхали мы не по воскресеньям, а сразу после получки и понятия не имели о неделях. Так что ходившие по делам в Чжэннаньпу часто проделывали этот поход зря — они попадали на выходной.
Иногда бригадир принимался отчитывать хромого кладовщика, который ездил в город за покупками:
— Пугало чертово, купил бы прошлогодний календарь! Тогда хоть сможем день для твоей свадьбы выбрать!
Хромой краснел. Его старуха уже несколько лет как померла, а он все никак не женится во второй раз, хотя и сорок лет вот стукнуло.
Так и шли дни, неотличимые друг от друга, день за днем, и только если кто-то «прихватывал день», мы с радостью узнавали, что все ближе Праздник Весны.
В те трудные годы и на Праздник Весны и в Новый год людей ничем особенным не баловали, но они невольно воодушевлялись от самого известия, лица празднично сияли. И все-таки в каждой бригаде стремились как-то отметить праздник. Поэтому несколько дней только и было разговоров, сколько на овчарне прирежут баранов, сколько мяса придется на семью и кому достанутся потроха.
Нам, одиноким, не полагалось ни мяса, ни потрохов. Нашу долю готовил для нас повар на кухне — по два-три куска баранины каждому выходило. Потому на все предпраздничные хлопоты мы и взирали равнодушно. В нашей группе помаленьку все определялось: Лейтенант уже уехал, другие должны были отправиться по домам после праздников; Начальник, чья семья жила в главном городе провинции, со дня на день ждал вызова от одного из тамошних госхозов и после праздников тоже мог оказаться дома.
До праздника оставалось три дня. После полудня небо померкло, и пошел мелкий снежок. Холодные снежинки падали за воротник, ложились на мотыги и лопаты. Намокли рукавицы. Бригадир все поглядывал на небо, потом буркнул «дьявольщина!» и приказал: «Кончай работу!» Мы разбрасывали навоз на дальнем поле и, едва стих бригадирский голос, со всех ног бросились домой.
Снег сыпал, становился все гуще и гуще. Я шел не торопясь. Дорога прямо на глазах скрывалась под снежным покрывалом. Воробьишки, отчаянно маша намокшими крыльями, торопились укрыться в насквозь продуваемой рощице. Там они дружно принялись чистить перышки, время от времени поглядывая на помрачневшее небо — точь-в-точь как бригадир Се.
Снег летел откуда-то с северо-запада. Снежинки ложились на тыльную сторону ладони, и узор их был столь причудлив, что никто бы не усомнился — небесное изделие. Они медленно таяли, долго храня свой удивительный облик.
Небо еще больше помрачнело. В пространстве между землей и небесами мерцал туманный свет. Широко распахнутый горизонт; и там, далеко, под закатным небом, взгляд угадывал тонкую струйку паровозного дыма, которая протыкала снежную завесу, и волшебный пейзаж в его призрачной нереальности казался словно прошитым четкой нитью.
В деревне возле конюшни уже никого не было; Мимоза, видно, тоже ушла домой пораньше. В нашем глинобитном домишке царствует сумрак. Редактор, который нынче не ходил на работу, докрасна раскалил печурку; мечутся языки пламени. Вот и еще одна радость: повар порубил редьки, заправил луком, солью и налепил пельменей для всех прикрепленных.
Предстояла скорая разлука, каждый пойдет своим путем, и последние дни здешней жизни тянулись особенно мучительно. И все были доброжелательны друг к другу. Вот и старик счетовод позаботился обо мне — взял мою порцию пельменей и устроил на печке, чтобы они не остыли.
Все ели пельмени и рассуждали о будущем. Начальник собирался вдоволь наесться баранины. Бухгалтер, уроженец Шанхая, рассказывал о тамошней кухне, а Редактор — о том, что едят у него на родине, в Ланьчжоу, где родственники уже подыскали ему прекрасную работу.
Домой я вернуться не мог — у меня не было дома. Не мог даже поехать повидаться с матушкой: из главного города провинции до Пекина даже в общем вагоне билет стоит больше двадцати юаней. А мне и с Мимозой вовек не расплатиться. Теперь вот она принялась за обувку для меня. А что я, что я могу? Она, конечно, ни о чем таком не думает, но мне необходимо сделать выбор...
Жениться на Мимозе, поселиться в маленьком сельском домишке? Такая мысль уже приходила мне в голову, о чем-то подобном я ведь и мечтал когда-то. А сейчас вдруг спасовал. И все-таки я ходил к ней изо дня в день, дом мой понемногу переместился туда, и Эршэ наконец-то привыкла ко мне. Я не только рассказывал сказки или читал «Капитал», но и смешил ее, забавлял. Она способна была играть без устали с утра до вечера. Мать кормила ее хорошо, лучше, чем обычно питались здешние детишки, потому и выглядела она как мальчик — крупная, рослая, но изяществом и нежностью оставалась девочкой. Ей нравилось, когда я напяливал новую шапку — тут она заходилась в хохоте.
Впрочем, до сих пор было непонятно, собирается ли Мимоза замуж — за меня или за кого другого. Правда, когда Эршэ опять назвала меня в шутку Кукла-Тряпичка, она, как и в прошлый раз, отругала ее и велела звать меня «папа». Лицо ее при этом не выразило ничего особенного.
Однажды, проснувшись глубокой ночью, я размышлял о наших с ней отношениях. Пусть я стал «нормальным человеком», уже начал преодолевать себя прежнего, но сделаться навсегда объектом для жалости, для благодеяний... Я могу жить в этой убогой хижине, спать на соломенной подстилке, я привык к тому, что Бухгалтер постоянно скрипит во сне зубами... все это мне по силам. Но жить из милости невозможно — это позор, а ведь еще шаг — и мы муж и жена.
Хочу ли я этого? В глухом, ночном безмолвии я оценивал свои чувства, эту зыбкую, как вода, и мимолетную, как сновидение, нежность. Я любил ее так, как вычитал когда-то в книгах, а она не понимала меня, может быть, и вовсе не догадывалась о моей любви. Вот оно различие в культуре, его уже вряд ли восполнить! Одним словом, я вдруг понял: мы не пара друг другу!
И тем не менее, поев пельменей, я отправился к Мимозе.
Темнело. Снег валил еще гуще, чем утром. В пепельно-сером небе, над пепельно-серыми полями и над деревушкой бушевала белая круговерть. Снежинки не похожи на дождевые капли, они не падают отвесно вниз, а крохотными мотыльками беспорядочно вьются-порхают, словно мысли в моей голове.
Дверь не заперта. Мимоза стоит на пороге, закутавшись в шаль, похоже, куда-то собралась. Эршэ тоже готова — закутана и в руке лепешка, ждет мать. Та, едва завидела меня, улыбнулась и посторонилась, давая мне войти. В комнате я тотчас углядел миску с пельменями — столько и втроем не одолеть.
Нахмурившись, я спросил:
— Откуда пельмени?
— Как откуда? Люди дали! — ответила она без тени смущения и поправила платок.
— Кто? Кто дал?
— Кто захотел, тот и дал! — Ноздри ее вздрагивали, ей приходилось сдерживаться, чтобы не рассмеяться.
— Ладно! — Я тоже усмехнулся.— Тогда я не стану есть! — Едва я вымолвил эти слова, как сообразил, что мой пыл попросту смехотворен. Почему я лезу в ее жизнь? По какому праву? Кто я ей? А внутренний голос твердил мне: «Хватит! Пора кончать!»
— Хо-ро-шо! Что сами не съедим — то собакам отдадим! — смеясь, пропела она детским голоском. По ее разумению, ровно ничего не произошло, так, ерунда. Сколько раз уже я пасовал перед этим ее легкомыслием — смутить ее было совершенно невозможно.
— Знаешь, подвернулось выгодное дельце! — Она, прищурившись, глядела на меня, а потом прибавила, улыбаясь: — Будут баранов резать, десять голов! Днем все непременно бросятся за потрохами, того гляди, овчарню разнесут, вот Борода Се и велел резать ночью, а всю требуху схоронить на кухне. Хромой и сказал, чтобы я шла помогать. Ну, разве плохо? Дождись меня, приду сготовлю тебе чего-нибудь из свежей баранины, а пока поешь пельменей. Десять матерых баранов! Пока прирежут, пока освежуют, пока разделают — боюсь, к утру, не раньше дома буду. Эршэ со мной пойдет, поспит в овчарне, там тоже есть теплая лежанка.
Я продолжал тупо сидеть. Эта миска пельменей... Наверняка это Хромой! Да он же попросту вынул их