как обретал мой характер цельность степного ветра.
Теперь всякий вечер после казенного ужина я отправлялся к Мимозе с томом «Капитала» — то-то Начальник оставался доволен. Она снимала со стены масляную лампу и прилаживала ее на консервную банку на столе, приговаривая: «Лампа повыше — свету побольше!» В комнате и в самом деле становилось светлее.
Эршэ была послушным ребенком и почти не шалила, разве что пристанет к матери, чтобы та спела. Мимоза никогда не интересовалась, что за книгу я читаю и зачем, не заговаривала со мною и о том вечере, когда, освободившись от моих объятий, произнесла:
«Лучше уж книжки читай!» Только чувство подсказывало ей, что чтение — благое занятие, вполне достойное мужчины; ум ее не в силах был этого постичь. Мои давние наставники-философы думали несколько иначе...
— Мой дед тоже читал, — сказала она.— Все сидел с книгой вроде тебя, да и книга была похожа — толстенная, старая-престарая.
Спустя время промолвила:
— Вот у Сиси такой товар не в цене, уж он-то книг не читает. Ему бы только по свету мотаться. Я и не жду его!
Вот оно, оказывается, как! Я проник в тайну: его она «не ждет», стало быть, «ждет» меня. А дедовская книга, судя по ее описанию, — что-то из вероучительной классики. Между тем у самой Мимозы — ровно никакого понятия о вере, да и откуда у такого живого, открытого человека, к тому же битого- перебитого жизнью, взяться какой- то мистике!
Светила лампа, а я, охватив голову руками, читал и читал. Они с Эршэ щебетали о чем-то на лежанке; на них падала моя тень. Эршэ отчего-то хихикала. Иногда, прервав чтение, я вслушивался в их голоса и проникался ощущением дружеской теплоты, которая струилась от них ко мне. В этой убогой комнатенке связала нас накрепко нить взаимной приязни Мне вспоминалось детство и легкий катерок, плывущий по недвижной глади вод.
Когда Эршэ уснула, Мимоза устроилась с ногами на лежанке и принялась кроить для меня «городские» штаны. Ножницы с мягким шелестом резали ткань, и этот звук был какой-то удивительно легкий, словно шорох теплого дождика в зеленых зарослях. Шила она молча. Время от времени я поднимал голову и видел ее чудесные глаза, ее мимолетную кокетливую улыбку. Освещенное призрачным светом лицо ее было преисполнено покойным довольствием — она наслаждалась семейным духом: ведь рядом мужчина, погруженный в книгу, — воплощение ее отроческой мечты, дивного сна, издревле грезившегося женщинам Китая.
Штаны были сшиты в один день. Украшавшие одеяло три красные полосы теперь рассекали мои ноги пополам. В этой «городской» одежке я предстал вылитым клоуном из цирка. Эршэ, глянув на меня, захлопала в ладоши, захохотала:
— Кукла-Тряпичка! Кукла-Тряпичка!
— Не смей! Так нельзя! Нужно говорить «папа»! — Она дала дочери легкий подзатыльник, потом присела на корточки, расправляя штанины и разглаживая швы. Лица ее я не видел. Мое сердце громко колотилось; она двигалась порывисто, как бы спеша, и от рук ее, казалось, слегка колебался воздух; смысл сказанных ею слов все еще не доходил до меня.
— Ну вот и хорошо! В самую пору! — Она выпрямилась и произнесла с улыбкой: — Я еще и шапку тебе сшила!
Из остатков одеяла она соорудила мне некое подобие той шапки, что носил мой сосед, старый Бухгалтер. Такой фасон был в ходу зимой среди шанхайцев с красным шариком и кисточкой на макушке,
— Надо же, сколько хлопот! -— улыбнулся я, водружая шапку на голову.-— В детстве я в такой в школу ходил.
Вечером я облачился в «клоунские» штаны — мои ватные она распорола и выстирала, нахлобучил «шанхайскую» шапку и приступил к чтению третьего раздела «Производство абсолютной прибавочной стоимости». И ноги и голова были в тепле, а желудок вполне сыт. Мне припомнились слова Энгельса, что в первую очередь человеку необходимы еда, питье, жилье и одежда, и, только обретя все это, он способен заняться политикой, наукой, искусством, религией. Простое это соображение легло и в основу Марксовых законов общественного развития. Я ощущал в себе духовную силу, жажду деятельности. Мой мозг буквально разрывался в стремлении мгновенно постичь, как приложить абстрактные эти мысли к моей нынешней жизни, к грядущему моему существованию. Мне вспомнился Фауст:
...Она тихонько подошла и встала за моей спиной. Положила руку мне на голову, потом заглянула через плечо — что меня так заинтересовало в книге. Я подумал: и она поняла бы в том, что я читал, почти столько же, сколько понял я. Осторожно я взял ее руки в свои — распаренные, красные от постоянной стирки, с белыми мозолями, загрубевшие в работе, они все равно были прекрасны — сильные, теплые.
Мое чувство сделалось теперь ровнее, спокойнее, но и глубже — так смиряется бурливый многошумный поток, впадая в полноводную реку. Нежное, словно вода, прикосновение — это рука ее осторожно, словно во сне, касается моих губ. И я целую ее пальцы, один за другим — указательный, безымянный, мизинец... Сердце разрывается от нежности, и я шепчу:
— Дорогая, я люблю тебя!
Она стоит за моей спиной, чуть наклонившись, ее рука покорно затихла в моей ладони, другая — покоится на моем плече. Когда я целую ее пальцы, та, вторая, начинает мелко-мелко подрагивать, а едва я произношу эти слова, Мимоза высвобождает обе руки и, притянув к себе мое лицо, спрашивает, бессильная совладать с нечаянной радостью:
— Как, как ты назвал меня?
— Я... я сказал «дорогая»...
— Нет, так плохо! — Она сжимает мою голову и смеется, смеется.
— Но как же тогда?..— удивляюсь я.
— Ты должен звать меня «кровинка-кровиночка»! — И она наставительно тычет в меня указательным пальцем.
— А кто же буду я?
— Ты будешь «песик-псиночка»!
...Ничего не скажешь, нежнейшее имя «песик-псиночка» — я был покорен. Где-то в глубине души возникло ощущение нашей несхожести — ведь не к таким «изящным чувствам» я стремился. Эти ее любовные словечки были мне вовсе не по сердцу, совершенно чужеродные, способные разве что насмешить. Я подумал, что она невольно выразила разделявшую нас вовеки непреодолимую пропасть, которая сделалась вдруг такой очевидной.
Во всей нашей бригаде нет календаря. Вернее, был один, в правлении, но его кто-то увел еще до нашего приезда. А потом уже и покупать не стали — всего-то осталось полгода, да и вряд ли сохранились календари в «сольмаге». Как выразился бригадир Се, «этот осел-воришка стибрил у нас сто восемьдесят дней из трехсот шестидесяти годовых. Прямо разбойничье отродье!» Все оценили его слова, тем более что «разбойничье отродье» вовсе не интересовалось днями недели, а свистнуло календарь на самокрутки.
Бригадиру Се в его бухгалтерии приходилось рассчитывать на то, что раз в два-три дня кто-нибудь приезжал из отделения и, как говорили у нас, «привозил день». Бывало, кто-то отправлялся в Чжэннаньпу за покупками или в другую бригаду родственников навестить, тогда бригадир непременно говаривал:
— И день прихвати с собой!