Я понял, что она хотела сказать, и улыбнулся. Сколько смысла в этом «свой»! Как же это важно, что я стал своим для крестьян — потомков давних переселенцев из Средней Азии. После этих ее слов я понял, почему именно сегодня она с такой очевидностью проявила свое чувство ко мне. Что для нее какой-то там «книжник», «ученый», способный разве что пересказать несколько ветхих сказок, — в лучшем случае он может пробудить жалость и сочувствие. А вот мужчина, не гнушающийся любой работы, умеющий ответить ударом на удар, защитить свою независимость, достоин ее любви. Так вели себя потомки выходцев из Самарканда, и теперь я был среди них своим!
Она сказала, что пока не нашла подходящих черных пуговиц для моей куртки — в те годы даже пуговиц не хватало. Но завтра непременно отыщет и пришьет. Потом достала из-под подушки пояс, сплетенный из лоскутов, и велела мне подпоясаться.
— А то у тебя и куска веревки нет, я знаю,— улыбнулась она.
У меня и правда нечем было полы куртки подвязать.
— Ты многое обо мне знаешь, — теперь, когда я понял, что она любит меня, мне больше не приходилось стыдиться своей нищеты. И спросил с деланной небрежностью: — А я почти ничего о тебе не знаю. Вот скажи, кто отец Эршэ?
Она опустила голову и молчала, слегка улыбаясь. Потом вдруг расхохоталась:
— Ох, нельзя мне с мужчинами, в момент тяжелею...
Эти слова ошеломили меня, но ведь она не ответила. Я надеялся, что мне поведают историю — печальную, может быть, и трагическую, а вместо этого она стремилась весело и непринужденно предать забвению все, что связывало ее с прошлым. Судя по ее тону, она полагала, что слова ее никого не огорчили — сама она во всяком случае не огорчилась...
Вот судьба! Благодаря Мимозе я вновь сделался нормальным человеком, она возвратила мне память о прошлом и помогла обрести себя сегодняшнего — и все-таки я был сбит с толку, она все время ставила меня в тупик. В ней было столько непонятного, в корне расходящегося с моими прошлыми представлениями о морали и нравственности; впрочем, все это было так искренне и добросердечно, обладало такой несомненной привлекательностью, что мне становилось ясно: она превзошла мои понятия о нравственности, она права и она безупречна.
Мимоза и Хай Сиси, сами того не желая, привили мне дикость и необузданность обитателей степных просторов. Сейчас, когда я сделался «как все», я с особенной остротой ощутил, сколь могучим было их влияние на меня.
Впервые в жизни я почувствовал радость, которую испытывает человек могучего здоровья. Силы мои казались поистине безграничными. Не об этом ли писал Уитмен:
И мне пришлось состязаться с местным силачом и лучшим работником, его все боялись, а я, хотя и не одолел его, но и не проиграл — ничья! Я чувствовал, как становлюсь все сильнее, как крепнет мое мужество, оно буквально трубило во мне, как трубит, давая о себе знать, морской лайнер...
На следующий день Хай Сиси опять управлялся в одиночку. А я ездил с Дохлой Собакой. Когда наши повозки встречались, он даже не смотрел на меня, но его унылый вид бросался в глаза. Ярость ушла, и он попросту погрузился во мрак собственных переживаний. Этот воинственный гигант, преисполненный жизненной энергией, переменился в один миг, словно тростник, побитый изморозью. Дело не в том, что я ударил его, — был нанесен сильнейший удар по его гордости.
Я сызмальства как-то слабею при виде страданий ближнего. Это именно слабость, а не сочувствие. Сочувствие вызывает прилив деятельной активности, слабость рождает один только страх. Если мне приходится читать о паралитике, я сам несколько дней ощущаю себя парализованным; читаю о слепце и боюсь ослепнуть. Страх за себя побеждает жалость к другому. Опираясь на слабость, крепнет мой инстинкт самосохранения, исчезает тяга к самопожертвованию. Вот и сейчас я вовсе не сочувствую Хай Сиси, а только боюсь лишиться любви, как лишился ее мой соперник.
Когда смена закончилась, я соскочил с повозки Дохлой Собаки. Мимоза стояла возле конюшни, что-то сжимая в руке. «Пуговицы,— догадался я,— она показывает мне пуговицы». Наскоро поужинав, я отправился к ней.
Теперь из нашей восьмерки не работали по крайней мере четверо. Сегодня им надо в контору, завтра — в Чжэннаньпу на почту: то отправить заказное письмо, то получить. А ведь туда-обратно — 60 ли. Со времени нашего приезда сюда мы не читали свежих газет, не слушали радио. Как заметил Начальник, здесь похуже, чем в лагере. Все они думали только об одном: поскорее бы отсюда убраться. Их совершенно не интересовали мои ежевечерние отлучки. Этот «дом» с подстилками из соломы служил им временным пристанищем, и что за дело до соседа-постояльца!
Сегодня у меня особенное настроение, я весь в предвкушении чего-то важного. Нынче вечером... Меня пьянили сладостные видения, которые проплывали передо мной, как закатная дымка над пустынной равниной.
Когда я появился на ее пороге, мое лицо так и светилось, глаза странно сияли. Она взглянула на меня, и ее взор ответно блеснул. В обрамлении длинных ресниц глаза ее с яркими зрачками казались бездонными. Как и вчера, она прилегла на лежанку, баюкая Эршэ. Она гладила ребенка, но глядела на меня чуть улыбаясь и с какой-то затаенной мыслью.
На печке меня дожидалась еда. Я сам взял чашку. Ел я медленно, стараясь смирить волнение и успокоиться. Тут донесся ее голос, она запела:
Вся известная мне любовная наука не имела ничего общего с тем чувством, которое ныне поглотило меня. Прежде любовь представлялась мне длительной сердечной привязанностью, очаровательной, хотя и не лишенной меланхолической грусти, если и причиняющей боль, то совсем слабую... А вот любовь, о которой пела Мимоза, была иной — откровенной, даже грубоватой, исполненной неутоленной страсти. Эта любовь налетала, как дикий вихрь, и устоять перед ней было почти невозможно.
Под песню матери Эршэ уснула. Женщина оправила кофту и поднялась с лежанки, потом обеими руками пригладила волосы. Улыбнулась мне. Впервые она выглядела смущенной, с горячим румянцем на смуглых щеках. Закинула руки за спину, потянулась — мне казалось, что она прямо-таки томится от любви.
— Ну, сними куртку, а то как я пуговицы пришью,— она опять засмеялась.
С иголкой в руке она подошла поближе. Этот яркий южный румянец смущал мою душу. Заикаясь, я пробормотал:
— Э-э... А если прямо на мне пришить... Ведь там... там под ней ничего нет...