смысл которого был мне не вполне понятен. У бригадира это «хрен» и вовсе не сходило с языка, но было неясно, кого из нас он бранит.
Хай Сиси тупо сидел на корточках, казалось, человек отошел по нужде, да так и забылся. Своей цели я достиг: в нашем противоборстве мне удалось победить. Теперь мне хотелось большего — не просто победить, а сокрушить его!
Мы возвратились уже из пятой ездки, другие совершили едва по три, а Дохлая Собака и вовсе две. Бригадир глянул на солнце и крикнул: «Шабаш!» Тогда я заорал ему:
— Рано! Только разохотились! Еще одну ездку успеем!
Когда закончилась эта шестая ездка, зимнее солнце уже опускалось за горы. Ни тучи, ни туманная пелена не заслоняли от взора их вершины, и они вздымались, отчетливо чернея в своей наготе. Воробьи и вороны, отчаявшись сыскать хоть зернышко среди остатков сена на конюшне, летали над разбитыми деревенскими проулками, чтобы опуститься на ветви сохлых деревьев в маленькой рощице, откаркать, отщебетать и замереть неподвижно. В холодном и влажном воздухе поднятая колесами пыль быстро оседала; мороз пощипывал щеки. Садясь на повозку, я поплотнее запахнул свою ветхую кацавейку. Передо мной маячила согбенная спина возницы. И в этой его позе было столько неизбывной тоски, столько душевной муки, что и во мне — с чего неизвестно — возникли горечь, маета, какое-то безразличие ко всему... радость победы исчезла, как не бывало, мне показалось — я рухнул в глубокий колодец с ледяною водой.
В полях тишина, ни души; нас окутал бледно-лиловый закатный сумрак. На разбитой грязной дороге только мы двое...
Расправившись с двумя казенными просяными лепешками, я раздобыл у Редактора полтазика воды и, раздевшись возле докрасна раскаленной печки, умыл лицо и растер тело. Еще недавно кожа моя была вялой и дряблой, а теперь под ней ощутимо бугрились мышцы, пока, правда, слабенькие и не вполне твердые, но уже позволяющие провидеть будущего мускулистого атлета. Я подумал вдруг, что недаром в ранних переводах книг по политической экономии «физический труд» часто передавали словами «мускульный труд». Мышцы — это богатство, дающее возможность уверенно идти по жизненному пути, позволяющее полностью развить твои природные задатки; мысль вдохновляла, побуждала с еще большим рвением отдаваться так хорошо мне знакомому «мускульному труду».
К прошлому возврата не будет, придется мне расстаться с музой. Здесь культура никому не нужна, знания способны принести один только вред, ибо в самый неподходящий момент начинают растравлять душу. Я прощался с тем, что было мне дорого и близко, — и грустил; но впереди меня ждала встреча с близким и дорогим — и я радовался; я направлялся к Мимозе.
Более точно определить свои чувства мне не удавалось; что-то было во мне от человека, продирающегося сквозь совершенно фантастический и в высшей степени реальный сон.
Пока я мылся дома, Хай Сиси заявился к Мимозе. Он не занял пустующий стул, а как обычно устроился на корточках, взял на руки Эршэ и с рассеянным видом принялся играть с ней.
Настенная масляная лампа горела неровно — то почти гасла, то вновь разгоралась. В комнате клубился пар от кипящей похлебки, из топки тянуло дымком. Сквозь паровую завесу Мимоза показалась мне смутным образом из сновидения. Жизнь неслась в бешеном джазовом ритме пьесы Луи Армстронга «Как кружится от танца голова». Каких-нибудь двадцать дней назад появился я здесь, в этом доме, незваным, непрошеным гостем, разглядывал фотографии из «Анны на шее», собирался тайком заглянуть в кастрюлю, сунуть нос за занавеску, а теперь я вошел в комнату решительно, без колебаний и с хозяйским видом расположился на стуле. Похоже, Хай Сиси нынче растерян. Почувствовав это, и я растерялся. Этот пустующий стул, который он намеренно не занял в мое отсутствие, вдруг изменил мой душевный настрой. Я опять уважал его, он стал мне симпатичен.
Мимоза торопливо поставила передо мной большую чашку риса, соевые бобы, маринованные овощи — все, что я так люблю. И как обычно, она протерла рукой палочки для еды. И этот ее жест я тоже люблю. Мне было неловко глядеть им в глаза — Мимозе, Хай Сиси, Эршэ. Казалось, после недавнего триумфа, после этой победы над Хай Сиси ко мне придет уверенность в себе. А все вышло наоборот: какая-то необъяснимая робость царила в моем сердце.
Принялся за еду, но как-то вяло. Вроде и голоден, и вроде есть не хочется. Задумчиво ковыряя в чашке с рисом, размышляю об «Анне на шее»: как трудно в литературе изобразить сложность и драматизм реальной жизни, передать причудливые изменения состояния души. Они настолько глубоки и неуловимы, что почти не поддаются воплощению в слове, в красках, на сцене. Вот и сейчас за моей спиной Хай Сиси поддразнивает Эршэ, и в его голосе слышится скрытая грусть, смех звучит как-то натянуто — он, верно, чем-то подавлен. Это его настроение буквально висит в воздухе, заражает помимо твоей воли. И вот уже Мимоза, моющая посуду, беспокойно, нервничая, гремит чашками, словно выполняет докучливую обязанность. Потом Хай Сиси, уступя просьбам Эршэ, вполголоса напевает, но чувствуется, что он совсем пал духом и ему не до песен:
К последней строке голос его окреп и помолодел. Эршэ захлопала в ладоши: «Еще, еще! Дальше!» Мне стало завидно. И не только потому, что он с такою живостью умел выразить свои чувства — Эршэ никогда не выказывала мне столь горячей привязанности. Когда я пересказывал ей сочиненные другими истории, она, не дослушав, засыпала на половине. Неужели я утратил способность привлекать детские сердца?
Хай Сиси что-то нашептывал на ухо Эршэ, видно уговаривал ее. Наконец девочка громко потребовала:
— Мам, спой ты, спой...
Я не оглянулся. Мимоза, верно, уже помыла посуду и уселась на лежанку. Донесся ее смех — она готова была смеяться, чтобы ни произошло. Меня это раздражало. Она согласилась быстро и с охотой:
— Ладно, спою.
Мимоза пела свободно, легко, но, конечно, голос ей никто не ставил: