владельцы денег. Я совершенно забыл, где я.
Все спали. Тусклый мерцающий свет лампы никого не беспокоил. Старый Бухгалтер, как всегда, отчаянно скрипел во сне зубами. Лейтенант трубно всхрапывал, что-то сонно бормотал Редактор... Когда у хромого кладовщика прокричал последний в деревне петух — других уже давным-давно съели,— я как раз дочитал второй раздел.
Потом я заснул, и прочитанное у Маркса странным образом преобразилось в моем сновидении. Я видел отца и дядю в толпе столь почитаемых ими «морганов», которые жаждали «приступить к делу», а за ними следовали нанятые им рабочие. Внезапно все переменилось, и впереди уже шагали рабочие, «многозначительно посмеиваясь и горя желанием приступить к делу», а только что шедшие впереди плелись теперь сзади, «съежившиеся, словно везут свои шкуры на рынок, где эти шкуры будут дубить». А я в рваной ватной куртке, всклокоченный, грязный, словно нищий, не мог быть с рабочими и «многозначительно посмеиваться», не мог присоединиться к отцу и дяде, потому что с меня нечего было «содрать». И я в растерянности переминался с ноги на ногу, не примыкая ни к кому, бессильный двинуться и вперед и назад.
После всех потрясений спал я особенно сладко, а проснулся в отличном настроении, бодрый, словно испил живительного напитка. Снисходительность к окружающим, чувство собственного превосходства охватили вдруг мою душу...
Сходили на кухню за едой. Начальник взъярился до невозможности — повар всучил ему ущербную лепешку. Все расселись по своим тюфякам и принялись есть, а он все кряхтел возле печурки, разглядывал лепешку, вертел ее и так и эдак, понося повара. Потом высказался в том смысле, что надо впредь пораньше гасить лампу и укладываться, а не мешать другим спать, потом проворчал, что «мерзавец бригадир даже не добавил ничего к этой жалкой лепешке». Но все поглядели на меня. Я и сам знал, что его «критика» адресована мне.
Раздражения у меня он не вызвал. Да, я был вместе со всеми в глинобитной лачуге, сидел на соломенной подстилке, ел просяную лепешку, но мое сердце было словно отделено от своей телесной оболочки, какая-то глубоко скрытая во мне мысль вырвала меня из суетного мира. Хула, насмешки, презрение обрушивались на мою бренную плоть, не затрагивая души.
Возле конюшни, дожидаясь, пока запрягут лошадей, я услыхал, как возчик доложил бригадиру Се, что Хай Сиси взял на несколько дней отгул и отправился в город «прошвырнуться». Бригадир поморщился, скривил тонкие губы под щеткой усов, но смолчал. Вон повозка Хай Сиси, а вон его лошадки жуют с аппетитом сено. Кто-то решил дать передышку своей запряжке и направился к лошадям Хай Сиси, но бригадир, выпучив глаза, заорал:
— Ах, наглец, небось и отца родного запряг бы! Что надумал! Ну-ка оставь! Отдых всем нужен!
«Отдых всем нужен» — кого он имел в виду? Может, Хай Сиси? С чего это Хай Сиси вздумалось отправиться в город? Мало того, что он каждый вечер к Мимозе ходит! Мне вдруг стало грустно. Какой бы ни была любовь, кто и кого бы ни любил — все, конечно, судьба, но от чужой любви так просто не отмахнешься. Вот и этот Хай Сиси, какой он ни на есть, невольно вызывал мое сочувствие. Пусть мы с ним соперники, но необоримая сила влечет меня к нему.
Мимоза смотрела на мир много проще.
После полудня, когда мы возвращались из очередной поездки, она уже поджидала нас у конюшни и сделала мне знак, чтобы я приходил к ней. По близорукости я видел только ее улыбку, но что в ней — насмешка, ехидство, игривость или доброжелательность?
Опыта у меня никакого, молод еще, о любви знаю только из книг. Мне казалось, что после всего случившегося между нами при встрече обязательно возникнет тягостная неловкость. Поужинал, немного почитал, все терзался душою — пойти или не пойти? Промаялся я до темноты, но все-таки пошел.
Луны не было. Сразу за порогом царила глубокая темень, холод пронизывал до костей, В небесах сверкали-переливались звезды. Часто в зимнюю ночь небо кажется ярче, точно мороз мешает свету проникнуть к самой земле, где мрак и чернота.
Я втянул голову в плечи и шел безрадостный, будто на казнь.
Она, как всегда, сидела на лежанке и чинила одежду — у нее постоянно отыскивалось что-нибудь, требующее штопки. Позже я узнал, что она помогала многодетным мамашам. Завидев меня, она грациозно спрыгнула с лежанки, отложила работу и улыбнулась:
— А вчера чего не пришел?
Удивительное дело! Этот шутливый вопрос разом рассеял все мои сомнения — так исчезают мгновенно дым или облака. Я видел ее беспечность, слышал это «чего» — она, передразнивая меня, сложила губы, точь-в-точь листок лотоса — и не знал, плакать мне или смеяться. Выразить ей мои сожаления, покаяться?.. Но она держалась как ни в чем не бывало, и я понял, что ничего этого не нужно. На душе сделалось легко.
— Разве ты не хотела, чтобы я читал свои книги? Вот я и читал их дома.
— Дурачок! А почему не здесь? Ночью вчера я приходила глянуть на тебя через щелку в двери. — Она рассмеялась.
В ней не было и тени желания подразнить меня — ничего, кроме безграничной искренности ребенка. Мне стало стыдно собственных мыслей, и я густо покраснел. Наука и книги приучили меня делить людей на определенные типы, скажем, в психическом отношении — на флегматиков, холериков, сангвиников и прочее; в художественной литературе представлено бесконечное разнообразие серьезных и легкомысленных, распущенных и суровых... но нынче я понял, что в мире не существует раз и навсегда установившихся характеристик, разве что Марксова классовая принадлежность... Вот и Мимоза — живой человек, то серьезна, то весела и легкомысленна, то строга и сурова. В прошлый раз от ее суровости я чуть было руки на себя не наложил. Понять явление вовсе не то же, что понять человека. Одним только разумом человека не постигнешь, тут требуется чувство...
Пока я поглощал кашу, она взяла с лежанки новенькое байковое одеяло и объяснила, что его специально по ее просьбе купили в Чжэннаньпу (больше семи юаней стоит!) — из него выйдут отличные теплые штаны для меня, а из остатков — брючки и куртка для Эршэ. Любовно похлопала по одеялу и сказала:
— Будем, как городские, в теплой одежке из хлопка!
Она толковала мне, что здешние носят только грубошерстные вещи. Из овечьей шерсти да на простом костяном веретене пряжу прядут, потом вяжут безо всякого кроя, вроде мешка. Грубая овечья шерсть ужасно колется. Я представил, как страдает ее нежная кожа от жестких шерстинок, и снова покраснел... В душе моей мешались жалость и сочувствие: одежда из хлопка кажется ей верхом роскоши — такую ведь городские носят! А что бы она сказала о вещах из настоящей тонкой шерсти! Боюсь, в свои двадцать лет она ничего похожего и не видела, она, такая прекрасная, такая добрая. А уж мое обеспеченное детство для нее и вовсе непредставимо...
Она встряхнула одеяло. Это было одно из тех серых с красными полосами бумазейных одеял, что громоздились кипой в магазинчике в Чжэннаньпу. Принялась мерить его ладонью, что-то бормоча — верно, считала. Лампа освещала ее ресницы, похожие на птичьи крылья, ясные глаза, льющие загадочный, согревающий душу свет. А ведь и шерстяной одежды не носила, и хлопок за роскошь почитает! Примирить мои прежние представления о красоте с бесспорной ее красотой — это как мирт пересадить сюда, в ледяную безводную пустыню.
Покончив с едой, я вспомнил о Хай Сиси.
— Я слышал, Хай Сиси отгул взял и отправился в город.
— Да кто его ждет-то! — Она продолжала усердно вычислять и даже головы не подняла.— Пусть себе идет куда хочет!
Как просто все! Видно, зря я так мучился два минувших дня. И на жизнь, и на людей у нее пусть и грубоватый, но вполне естественный взгляд. Так степной ветер дует туда, куда дует, и ему не прикажешь дуть во все стороны понемногу.
Конечно, подход интеллигента тоньше, деликатней, но как примиришь его с бурным движением истории? Сколько раз потом, спустя годы, я с благодарностью вспоминал, как незаметно влияла она на меня,