со стороны театра. Второй трусил сзади, словно охраняя тылы. Впрочем, пес только остановился неподалеку и, чуть склонив лобастую голову, внимательно смотрел на предполагаемую жертву. Данила немедленно вытащил руки из карманов, показывая, что безоружен, и улыбнулся. Собака, казалось, задумалась, но с места не сошла. Так они стояли долгую минуту, внимательно изучая друг друга, пока, наконец, из кустов не раздался свист, и хриплый голос не позвал:
– Ладно, Бегемот, оставь, посмотрел и хватит.
Пес напоследок шумно втянул воздух широкими ноздрями и невинной овечкой убрался туда, откуда, видимо, появился, – в голые кусты сирени. За ним исчез и второй.
Дах невольно провел рукой по лбу – ничего, могло кончиться совсем по-другому – и только потом обозлился. Какой урод гуляет с такой псиной без поводка и намордника?! Хорошо бы найти его и дать хорошенько в морду! Увы, подобное желание было абсолютно невыполнимо, равно как и вызов сюда ментов. Не подкарауливать же этого придурка с отравленной колбасой в кармане!
Он уже вышел на пустынную Фуражную и только тут осознал услышанную фразу. Мало того, что пса назвали именем фиолетового рыцаря, так получается еще и то, что его чуть ли не специально выпустили к нему. Ничего себе, шуточки! Вернуться, что ли, и посмотреть на этого шутника? Но перед Данилой уже открывался такой вид, что он совершенно забыл о нелепом инциденте.
Низкие пепельные сумерки медленно уходили вверх и в стороны над голой осенней улицей, словно клубы дыма. Не было ни трамваев, ни пешеходов, ни машин, только острые углы домов взрезали полусвет, слепо горя кое-где огнями окон. Слева темнела громада подворья Митрофаньевского монастыря[75], справа расстилался страшный, грязный, мертвый Семеновский плац, где-то звучали переливы колоколов в ожидании боя часов, готовившихся возвестить половину седьмого. Под ногами тускло блестел ночной иней, и казалось, что ничто никогда не изменит этой картины выморочного города, города, где ноги всегда мокры, а сердца – сухи. Данила передернул плечами. «И как это Яков Петрович здесь жил? Бр-р-р!» Но сразу же за удивлением он на мгновение отчетливо, как в волшебном фонаре, увидел и спешащую по пустынной улице девичью фигуру с недавно остриженными волосами, которая, торопливо поглядывая на номера домов, от поспешности путалась в широченной юбке. В руках у нее была нелепая сумочка, то и дело судорожно прижимаемая к груди. Было видно, что ей и спешно, и страшно, потому что на кругловатых щеках ее горели пятна. Но с каждым шагом все решительней она сжимала большой рот, и все ярче разгорались ее чуть близко поставленные глаза…
Казалось, еще можно было ее остановить, схватить за руку, вернуть к отцу, заставить действительно учиться в Университете, ибо впереди, уже в нескольких десятках шагов, ее ждала встреча, которой она так жаждала – и которая навсегда изломает, растопчет, отдаст ее во владение дьяволу.
Данила поспешно провел рукой по глазам, избавляясь от навязчивого видения. Ну а он-то зачем идет сюда? Неужели для того, чтобы проверить свои ощущения или, может быть, избавить от повторения судьбы другую дурочку? Циничная усмешка вдруг мелькнула на его лице, и тот, кто увидел бы Даха в этот момент, запросто поверил бы, что он способен на любую подлость. О, нет, он давно привык быть честным перед собой и, все больше обманывая других, окончательно перестал лгать себе. Сейчас он откровенно сказал себе, что идет к дому Полонского тайно, затемно, как вор, не для чего иного, как только для того, чтобы самому очутиться в раскаленном водовороте судьбы. Пусть вчера она не протянула ему ни пальчика, ни даже кончика платка, а так, дунула в смоляные волосы, но этого оказалось достаточно. Вдруг… О, Боже! Данила тряхнул головой и остановился на углу.
Этого он почему-то не ожидал: справа был дом, а слева зиял пустырь, на скорую руку превращенный в чахлый скверик. Черт, как это он не удосужился справиться и притащился сюда наобум? Единственный оставшийся на углу дом казался унылым и скучным: грязная охра стен, ни колонночки, ни портика, ни рустовки. Безликий доходный дом. Не может быть, чтобы в нем жил один из пронзительнейших русских лириков, которого обожал Блок! Скорее всего, дом был разрушен во время войны, большинство таких сквериков сделаны в этом городе именно на месте прямых попаданий бомб. Данила обошел дом с двух сторон, сунулся во двор, не почувствовав ничего, и перешел в сквер. Там тоже было пусто, никаких исторических ощущений, а ведь след от любой старинной значительной постройки обладает неким своим послевкусием, этаким своеобразным послезапахом, который опытные люди безошибочно считывают. Может пройти сто, двести, пятьсот лет, но, стоя на месте уничтоженного, скажем, монастыря, понимающий человек всегда будет чувствовать значительность и значимость места. Сейчас же Данила не чувствовал ничего – и, значит, в чем-то ошибся.
Дах отправился позавтракать в бывшую пельменную, в Казачий переулок, более приличные заведения в этот час не работали. Он сидел, смотрел в окно, курил, не думая уже ни о чем, и постепенно утренние миражи рассеялись, как тучи над городом. Данила до того впал в какое-то разморенное теплом и покоем состояние, что едва не опоздал к назначенному времени. На Сенной, как всегда, было столпотворение, в котором его, как ни странно, больше всего раздражали торговки творожными сырками. Почему-то эти невинные колбаски, так напоминавшие Даниле эскимо его детства за одиннадцать копеек, вызывали в нем прилив почти животной ненависти, и каждый раз, проходя мимо цветастых лоточков, он с трудом удерживался от желания пнуть, разбросать, растоптать все это безобразие. И сейчас, проходя мимо, он с привычной легкостью стянул несколько штук, чтобы за углом сладострастно размазать их о стену. Впрочем, на Сенной уже лет двести ничто никого не удивляет.
Над Канавой[76] висело облако смрада, а в бурой воде плавало все, что может выхаркнуть из себя многомиллионный город. Ощущение мерзости усиливалось и липкими от сырков пальцами. Но, едва взойдя на середину моста, Данила замер и забыл об окружавшей его дряни: Аполлинария стояла не просто у дома Астафьевой[77], но возле самой парадной, откуда ведет лестница на второй этаж, в квартиру Достоевского.
Картинка за окном изменилась: теперь вместо глухого переулка открывался вид на крышу небольшого двухэтажного домика, и от этого почему-то становилось легче. За крышами синели купола собора. Правда, Маша поначалу настаивала на первом этаже, но он все-таки уговорил ее перебраться повыше. Но ее окна выходили не на собор, а снова в затрапезную улочку, отчего она испытывала болезненное удовлетворение, постоянно попрекая его столь мизерным видом.
И действительно, страшно было заходить к ней: душный запах лекарств мешался с ароматами «Coeur de Jannette», ее любимыми духами, от которых теперь у него подступала к горлу тошнота. Повсюду батистовые платки с кровавыми пятнами, тазы с водой, разведенной уксусом, страшная изнанка женской жизни. Но даже она бывала порой фантастически хороша: нежная фарфоровая кожа, высокие скулы, жадный, луком изогнутый рот…
Смесь вожделения и омерзения овладевала им, и потом он еще долго не мог успокоиться, куря дешевые папиросы и меряя шагами комнату.
А Маша с каждым днем становилась все требовательней – и не только в любви. Вчера, например, приказала, чтоб непременно привел к ней Тургенева, он, мол, к ней расположен, отметил ее еще на постановке в зале Руадзе[78]. А сегодня с утра и думать запретила об Иване Сергеевиче, зато достань ей хоть из-под земли сирени. А какая в мае сирень?!
Он тяжело прошелся по вытертому ковру. Ощущение пустоты и беспросветности давило душу. Журнал спасал плохо, да еще и когда он будет, тот журнал. А пока ни дела, ни денег, ни видов на будущее. А хуже всего, что нет ничего начатого, чтобы хоть на время уйти в писательскую маяту. И писать, честно говоря, не хочется.
В соборе зазвонили к обедне; синий гул плыл по воздуху кругами, медленно и гулко стуча в окна, в охладевшее ко всему сердце. Ах, Господи, опять он забыл закрыть окна – ведь Маша последнее время не выносит колокольного звона, у нее начинается мигрень или, того хуже, нервные припадки.
И тотчас из ее комнаты послышался сначала тихий, а потом душераздирающий вопль:
– Черти! Черти, вот они, черти!
Он ворвался в комнату, задыхаясь, и увидел, что Маша стоит на кровати, прижавшись к стене, и дрожит крупной дрожью, уродующей ее белое, как маска, лицо.
– Теодор, вот они, вот, на занавеси… и еще там, за трельяжем… Теодор, мне страшно, страшно!
Он с трудом сохранил серьезное и спокойное выражение лица и принялся делать вид, что выгоняет бесов в окно. Маша следила за каждым его движением, и глаза ее, казалось, становились все больше и отчаянней. Наконец, окна были закрыты, и она тихо сползла на подушки.