Они носились с недавней формулой Прудона о том, что мужчина относится к женщине, как 3: 2, возмущались, писали резкие опровержения в собственную газетенку и не давали покоя никому из обитателей пансиона. Поэтому через неделю из чистого противоречия она съехала в сугубо мужской пансион мадам Мирман на улице Сен-Мишель.
Делать было решительно нечего, да и не хотелось. Прошлое виделось, словно через запотевшее стекло, неверно и расплывчато. Поначалу ей казалось, что здесь, вдали от сырости и грязи, от страшного своего возлюбленного, она скоро снова станет той же веселой и чистой девочкой, какой была два года назад. Но дни шли, а ощущение чистоты не возникало. Наоборот, возвращаясь с бульваров, где на лицах хорошеньких, самоуверенных женщин читался даже не разврат, а откровенная продажность, она казалась себе точно такой же и даже хуже. И начинала закрадываться странная мысль: а испила ли она чашу до дна? И не честнее ли отдаваться так, как эти парижанки? Она отдалась по первому зову сердца, они – по зову рассудка – какая разница, в конце концов?
Через месяц Аполлинария поняла, что уже никогда ничего не вернется, что она пропала окончательно.
И тогда-то нахлынула ностальгия по юности, но не по пансионной московской и не недавней петербургской, а той пятнадцатилетней, деревенской. Утренний чай, терраса, купание в пруду, бархатная тина, длинное русалочье тело, дурман воды, заплетенная на ночь коса… Девочка светлая, мятная, прохладная, ау, где ты?
Аполлинария невольно протянула пальцы к мягкому налету ила на мраморном бортике пруда, но тут же брезгливо отдернула.
– Это соблазн? – услышала она над собой низкий горячий голос.
– Что? – ответила почти механически, повинуясь даже не вопросу, но голосу.
– Я говорю, в сочетании белого и зеленого есть что-то… невинное и потому соблазнительное.
Слова были настолько неожиданны, бесстыдны, откровенны, что она опешила и не сумела в первую же минуту взять инициативу в свои руки. Потом она все время возвращалась именно к этой первой минуте, выворачивала ее наизнанку, анатомировала, придумывала тысячи разных вариантов – и неизбежно всегда упиралась в непробиваемую стену. По-другому, значит, быть не могло. Ведь, как известно, отношения мужчины и женщины на самом деле всегда решаются в какие-то первые минуты, а может быть, и секунды. А дальше – только дьявольская игра.
Город вокруг был раскален, и от него шел жар, точно так же, как от его тела. Она обливалась по том под пикейным платьем, но видела, что от этого запаха только сильнее раздуваются его ноздри, крупные, резные, как у арабского жеребца. Тянуть прогулку не имело никакого смысла: она всегда была честной перед собой.
Они зашли в первую же гостиницу. И странно: то, что было грязно, мучительно и обидно в Петербурге, здесь, в этом дешевейшем номере, оказалось упоительно и весело. Была не борьба, а игра, немыслимая с оставленным в болотах сорокалетним, измученным каторгой и болезнью телом. О, скольжение по крупным черным завиткам, как в пропасть, о, тяжесть плодов в руках, о, запах молодости и силы.
Но от сравнений все-таки было никуда не деться, и это отравляло волшебный июль. Впрочем, он все равно рано или поздно закончился. И все сразу стало бессмысленным. Сколько-то дней Аполлинария еще пыталась бороться, писала записки, приходила, выслеживала по кафе и театрам. Потом еще какое-то время услаждала себя пряными мыслями о мести, потом плакала, а потом началось самое ужасное – ожидание приезда.
Нет, она не считала себя виноватой ни в чем, она была абсолютно и во всем права – он сам сделал ее такой и теперь только получит заслуженное – но, Господи, почему так страшно, до боли в висках, до тошноты и до судороги?
– Ненавижу… – шептала она, уже не понимая, про кого это говорит, про русского писателя, испанского студента или нигилисточку, у которой не хватило сил опровергнуть устои до логического конца. Хозяйка смотрела на нее как на зачумленную, соседи же наоборот – с возрастающим интересом.
Оставалось совсем немного. Может быть, он уже здесь, идет по St. Hyacinthe, заворачивает за угол, и что-то властное, мучительное, смертельное несется перед ним, дыхание анчара…
И слабеющей от страха рукой она поспешно вывела непривычно темными французскими чернилами:
«Ты едешь немножко поздно… Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала…»
Было девятнадцатое августа. А через неделю Аполлинария сидела на подоконнике и, пытаясь обмануть судьбу – то есть казаться равнодушной, смотрела на фигуры под зонтами. От этой игры замирало сердце и холодели руки: под любым из них мог оказаться любой. Или, вернее, и тот и другой… Вдруг на углу нелепым пятном среди черной материи возник рыжеватый, непристойно русский зонт.
Она отшатнулась, до боли стиснула руки… почему же здесь нет черных ходов?! Но в дверь уже стучалась горничная. Еще минуту, еще полминуты, четверть… Еще коридор, потом лестница в общий зал, последняя ступенька, плюшевая гардина…
– Здравствуй… те… – и уже совсем через силу, натужно, отчужденно: – Федор Михайлович. – А потом быстро, чтобы не оставить отступного, чтобы все сразу, чтобы не вдохнуть еще раз анчарного дыхания: – Я думала, ты не приедешь… потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
И теперь бы только повернуться и уйти, навсегда уйти, раствориться в Париже ли, в деревне, но настоящий ужас только начинался.
Глава 29
Скотопригоньевск
Автобус прорывался через новостройки, которые для Данилы вообще не существовали, – это был не его город, а какой-то другой мир, со своими законами и традициями, не освященными стариной и потому для него мертвыми. Но сегодня он ощущал даже определенное наслаждение: мертвый человек среди мертвого города – хорошо и правильно. А то, что он чувствовал и сознавал себя мертвым, теперь уже было несомненно. Весь минувший месяц в Руссе, где на каждом углу мерещились достоевские персонажи и где не было для него работы, так или иначе связывающей с сегодняшним днем, окончательно утопили Даха в прошлом. Порой, проходя, например, задворками Дмитриевской улицы [179], где ничего не изменилось за сто с лишним лет, он боялся, что сошел с ума, – и спасался водкой или планом в маленькой гостинице на набережной.
Но ничего ему не открывалось, словно неведомое последнее виденье Аполлинарии убило все, словно в нем выплеснулась некая квинтэссенция, собравшая все возможное и ни на что уже не оставившая сил и способностей никому.
За месяц дела в Питере, как Дах и рассчитывал и как не раз уже бывало ранее, обернулись к лучшему. Его возвращение оказалось как нельзя более своевременным. Глядя из окна автобуса на приближающиеся знакомые питерские места, он еще весь был во власти последней прогулки по Скотопригоньевску[180]. И в этот раз, как всегда, у канавы с лопухами, которых по случаю конца апреля еще не было, стояла экскурсия, и миловидная сотрудница заученно повторяла историю о том, как на этом самом месте изнасиловали бедную дурочку. Помянули и про определенную инфернальность согрешившего, и про особенное внимание автора к этой теме, и вообще, нынешняя девушка-экскурсовод говорила довольно смело.
Данила, сам не понимая зачем, прошел экскурсию до конца и, когда все разошлись у Илюшечкина камня[181], оказавшегося каким-то памятником неолита, остановил хорошенькую экскурсоводшу:
– Можно задать вам несколько вопросов?
– Разумеется! – Девушка даже обрадовалась, потому что вся группа тут же разбежалась, проявив по обыкновению весьма мало интереса к чужим и к тому же вымышленным страданиям.
– Я из Петербурга и очень хотел бы уточнить кое-что. Может быть, пойдем выпьем кофе в трактирчик?