счесть пустой лист. Главный герой более всего на свете хочет убежать — и убегает.
Пластическую систему художника легко представить себе как систему зеркал, поставленных друг перед другом, с пустым местом в середине. Собственной пластики как таковой у художника нет, потому что ее нет у героя, он сознательно воспроизводит пластику здешней фауны и флоры, принимает окраску ландшафта. Зритель, такой же интеллигент, умеющий пошутить и оценить иронию, понимающий, что все это — нарочно, сам оказывался между зеркалами и множился в десятках фантомных персонажей с условными именами. Ни один из них не имел лица, судьбы или характера — того и не требовалось: в этом внеисторическом мире, мире абсурда и небытия интеллигенту надо было раствориться, чтобы уберечься. Произведения концептуализма воплощали сокровеннейшую мечту интеллигента — неуязвимость для критики. Трактовок — тьма, проклятых вопросов — море, поводов пошутить — несчитано, а поди скажи, что эта картина пуста, и в ней нет образа! Как же нет образа? Образ — это наше коллективное сознание, наша общая судьба! И зритель, стоя перед пустой картиной Кабакова, мнил, что общается с родственной душой, но глядел лишь на собственный портрет, в зеркало своего собственного сознания.
Глядя на галерею Кабакова — пустотелых, безликих персонажей, можно подумать, что такова реальность страны, и это будет правда. Такова и есть реальность этого внеисторического пространства. Здесь нет места герою, совершающему поступок.
Глядя на галерею портретов Высоцкого — шоферюг, работяг, алкашей, фронтовиков, — можно подумать, что и это тоже правда. Люди имеют лицо и конкретную судьбу; с той или иной историей, оскорбленный или нет, но народ живет по той банальной причине, что жизнь одна. На этом пространстве, сколь бы оно ни было забыто Богом и историей, отпущено совершать поступки, проявлять низость и благородство.
Трудно вообразить, что какой-либо из персонажей Кабакова может проявить себя, — единственное, что ему доступно, это улететь. Вырваться прочь из постылой действительности, из коммунальной квартиры, где хрипит унитаз и сосед ругается за стенкой, вырваться туда, где тебя оценят по достоинству — построить катапульту из подтяжек и улететь в цивилизацию. В будущее (говорили тогда прогрессивные люди) возьмут не всех. И действительно — всех никто брать не собирался. Тут важно было не ошибиться, попасть в нужный вагон поезда, тот, который тайно уйдет с секретного перрона — и прямиком в хорошее будущее. Не в это проклятущее «светлое будущее» для плебса, а в рай для избранных, для цивилизованных граждан. Самое желанное для интеллигента — не влезть на баррикаду, не пойти на передовую, но понадежней спрятаться. Пронзительные строчки прекрасного советского поэта «нет, не спрятаться мне от великой муры за извозчичью спину Москвы» — поразили бы гуманиста любого века. Зачем прятаться-то? А надо, надо. Надежда Мандельштам рассказывает, как однажды они с Ахматовой признались друг другу в том, что «самое сильное чувство, которое испытали, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности». И это говорит бесстрашная, гордая женщина. Мелочный быт, зависимость от негодяев, обязанность пожимать руки если не Блюмкиным и Аграновым, то румянощеким взяточникам и циничным прогрессивным начальникам — все это унижает душу бесконечно. И как долго можно жить в унижении, чтобы не протухнуть? У той же Надежды Яковлевны есть потрясающие строки — о том, как писатель Павленко проник в камеру, где допрашивали Мандельштама; Павленко этот впоследствии рассказывал, что у Мандельштама «был жалкий и растерянный вид, он отвечал невпопад, вертелся, как карась на сковородке». И приводя эти чудовищные наблюдения, сделанные негодяем, Надежда Яковлевна пишет так: «Почему мы должны быть храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?» Надежда Мандельштам была образцом мужества — и сказала так скорее в защиту многих иных жертв, не таких стоических натур, как она сама. Поразительно иное: она никак не комментирует самого Павленко; привыкшие к унижению, эти люди даже не рассматривали возможности иначе отреагировать на рассказ Павленко — например, убить гада. Головокружительно смелая пощечина, которой Мандельштам угостил А. Толстого, так и останется единственным образчиком сопротивления. Агриппа д'Обиньи, описывая Варфоломеевскую ночь, поражался, что ни один из гугенотов не оказал сопротивления — а это были люди военные, проведшие жизнь со шпагой в руке. Но именно так и случалось с русской интеллигенцией: обладая уникальным опытом сопротивления, непримиримая в спорах, интеллигенция оказалась беспомощной перед чиновником с ордером на обыск — и это поразительное явление. И сколько же надо было вынести советской интеллигенции, чтобы дойти до той покорности, которой она славится нынче. Сколько мыслей надо было передумать, чтобы из всех возможных вариантов поведения выбрать всеядность.
Конечно, можно сказать, что сопротивление — не дело интеллигента. Но кто же тогда и будет сопротивляться, если не он? В брежневские годы подпольные журналы регулярно воспроизводили любопытную статью — «Как вести себя на допросе». Рекомендации носили практический характер: что можно говорить, что говорить не рекомендуется, как отказом давать показания не разозлить следователя. Этой статьей в буквальном смысле слова зачитывались, каждый примерял на себя возможность ареста — но одновременно и не хотел лишних неприятностей. И непоследовательность никого не смущала. Когда же Солженицын посоветовал (в «Архипелаге», если не ошибаюсь) оказывать сопротивление и носить с собой ножницы — не являются холодным оружием, но могут быть применены в качестве такового — совет напугал. Разумеется, о таком сопротивлении и думать боялись. Главное чтобы по закону. А то, что закон именно и сделан для того, чтобы сажать и давить — не рассматривается. Главное — чтобы сопротивлением не оскорбить начальство. А пожать руку взяточнику, работать сообща с вором, влиться в радостный трудовой коллектив, занятый нехорошим делом, — это вовсе привычно.
Расшатанная репрессиями и угодничеством, перетекая в наемную рабочую силу и чиновничество, в годы развитого социализма интеллигенция действительно стала тем, что ей навязывалось отцом народов — она действительно стала «прослойкой», как-то схоронилась между классами начальства и народа. Интеллигент так долго играл в прятки с властью, что спрятался навсегда. Невозможно представить, что творчество интеллигенции тех лет связано с иным чувством, нежели изобразить ужас (и вместе с тем безальтернативность) бытия в-шкафу-сидящего человека. Так же трудно представить, что персонаж Высоцкого сможет спрятаться — для этого он слишком жив, слишком реален. Любопытно, что всю жизнь Кабаков старался набрать как можно больше реалий, чтобы представить энциклопедию советской жизни, но написал лишь одну главу — портрет советского интеллигента.
Интересно также, что Высоцкий стремился писать для интеллигенции. Ему удалось создать сотри образов разных людей — но среди них нет ни одного интеллигента. Не получилось.
4. Французская болезнь — неуязвимость
Творчество концептуализма есть история болезни, охватившей общество конца века. Отболев сталинской чумой, прогрессивная общественность охотно восприняла модную болезнь, болеть которой легко и приятно, собственно говоря, болеть этим недугом было даже модно. По аналогии с «англицким сплином», сошедшим на мыслящих помещиков XIX века, недуг конца прошлого века можно назвать «французской болезнью».
Сформулированная французскими философами теория постмодернизма пришлась кстати к уже сформировавшейся позиции советского интеллигента. Те, что в начале 70-х читали Артура Хейли в поисках красивой жизни, стали читать Дерриду в поисках красивой мысли.
В конце века в европейской мысли (преимущественно французской: Деррида, Бодрияр, Делёз) возникло направление, отрицающее конечность суждения и, напротив, утверждающее бесконечность деструкции любого утверждения. Философии как таковой в прежнем, скучном значении слова, то есть своей картины мира, направление не создало, это противоречило бы его собственным установкам: ведь любое построение есть конструкция, и в этом смысле конечно. Задача была иной: создать неуязвимую систему взглядов, создать систему безопасности для личности, оборону от любой тотальной теории. Надо было так расположить зеркала анализа, чтобы любая теория дробилась и множилась до бесконечности. Считалось, что таким образом сохраняется то главное, что требуется сохранить в этом бренном мире, — свободная