отдельных «главах» или в отдельных частях «глав» первично повествование, «нарратив». Тогда на первый план выходит «я»-персонаж, а произведение начинает тяготеть к повести или роману. В другом случае, особенно когда сюжетный эпизод прерывается или обрывается, на первый план выступает носитель речи, проявляющий себя в оценочных высказываниях и саморефлексии. Рассуждение, воспроизведения процесса мышления в речевом акте становится превалирующим. В последнее время в современной отечественной филологии для обозначения такого речевого поведения начал использоваться термин «ментатив»[136]. Взаимодействием двух коммуникативных стратегий (одна из которых характерна для поэзии И.А. Бродского, что, возможно, обусловливает ее присутствие в прозе поэта) в рамках одного произведения может быть объяснена и специфика сюжетности.
Эссе И.А. Бродского Watermark обладает рядом особенностей, характерных для художественных эссе этого поэта в целом, но с наибольшей выразительностью проявившихся в этом произведении. Наиболее очевидной чертой этого эссе является то, что в нем прямо заявлены цели и принципы построения, которые в процессе реализации дополняются и корректируются. Структура произведения призвана воспроизводить ключевые образы, такие, как лабиринт, сеть, зеркало, вода, но сами образы обретают значимость только в том случае, когда оказываются вплетенными в ту или иную сюжетную линию. Сюжет произведения может быть описан как компиляция нескольких эпизодов, подвергающихся позднейшему осмыслению и толкованию с несколькими возможными вариантами, причем некоторые из сюжетных фрагментов «спрятаны» с помощью устойчивых образов. Все эти особенности делают необходимым обращение к субъекту высказывания и герою произведения, которых можно противопоставить друг другу в рамках диады «нарратив» — «ментатив»[137]. Само произведение представляется по этой причине неоднородным по природе в силу использования разнонаправленных форм высказывания, где сюжетная и рефлексивная проза вступают в сложное взаимодействие. Примечательными с этой точки зрения кажутся заключительные «главы» произведения. Использованные ранее ключевые образы отсылают к уже упомянутом образу слезы, который появляется в кульминационном сюжетном эпизоде, служа завершением всех умозаключений о воде, красоте, отражении, времени и т. п. Но за этим фрагментом следует последний, заключительный, в котором носитель речи, как будто не способный остановиться в своих рассуждениях, продолжает развивать мысль: «Повторяю: вода равна времени и снабжает красоту ее двойником» (190)[138]. Носитель речи повторяется, нарушая и этим демонстрируя принцип, «be-cause we go and beauty stays»[139] (95).
О.А. Джумайло. ПРИСТАЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ: МЕЖДУ МОЛИТВОЙ И ТОЛКОВАНИЕМ
«Чтение поэзии, своей или чужой, напоминает чтение молитвы».
«Почти вся хорошая поэзия сбивает с толку».
Тридцатитрехлетний поэт из Советской России, заканчивая одну из своих лекций в американском университете, подошел к доске и написал на ней четверостишье из Одена, затем сказал, что это стихотворение — последний его завет студентам, и попросил прочитать написанное вслух. Иосиф Бродский не раз говорил студентам о чтении как молитве. В сущности, записав текст на доске, он «канонизировал» Одена, сделал его стихотворение молитвой, которую каждый с благоговейным трепетом произносит в храме. Было ли стихотворение Одена возвышенным? Отнюдь, оно было полно безысходности. Почему же тогда это «молитва»?
Стихотворение подобно канонической молитве, которая своей «завершенной буквой», своей органической формой возвещает о смыслах, не подлежащих ереси парафраза. Бродский считал, что наше следование по «тропе звуков» к некогда «темным» образам дарует возможность опознать их как свои, ибо теперь «за словами молитвы молящийся слышит свой собственный голос» [140]. Чтение-молитва для Бродского — метафора развертывания-толкования мира не чужим языком, а всегда сакральным
Это стремление к имманентности поэзии и языка того, кто говорит о ней, — основная установка поборников идей пристального чтения, органической формы и ереси парафраза. Подчеркнем принципиальное отличие пристального чтения от научного комментирования (в особенности в трактовке М.Л. Гаспарова): пристальное чтение не есть перевод художественного текста на язык, релевантный аудитории комментатора. Текст критика должен, говоря словами Дж. Рэнсома, цитировать саму природу текста[141]. Целью анализа становится выявление уникальных нюансов в значениях слов, разуподобленных поэзией, а фундаментом генерируемого поэтического целого — словесная ткань, образы, стягивающие слова в двусмысленные союзы, рождающие парадоксальную в своей новизне идею или чувство. Органическая форма — это, прежде всего, «структура смыслов», обнаруживающая себя в уникальном единстве всех своих текстовых элементов, в препятствующей толкованию подвижности «тематической образности» и «символическом развертывании».
Онтологическая природа поэзии, ее принципиальная нетранзитивность, сообщающая поэзии несокрушимость перед попытками быть окончательно истолкованной, никогда не предается забвению. И здесь, при очевидной близости самих технологий работы с текстом, лежит фундаментальное различие метода пристального чтения от будто близких ему установок комментаторов-семиотиков, русских формалистов и переводчиков. Даже при беглом обзоре работ прославленных Блэкмура, Тейта, Уоррена, Уимсета, Брукса очевидно, что концепция пристального чтения далеко выходит за границы работы с риторикой и поэтикой текста, до конца не укладывается в привычное определение формального метода и не сводится к пропедевтике в теорию литературы. Пристальное чтение чуждо всякой «близорукости», оно устремлено к горизонтам онтологии, эпистемологии, аксиологии художественного текста, вопросам эстетики, герменевтики и деконструкции.
В содержательной статье «Комментарий и его двойник»[142] С. Зенкин рассматривает комментарий и пристальное чтение как «параллельные» и «внутренне конкурентные» по отношению друг к другу формы работы с отдельным текстом. Позиция критика, во многом продуктивная при определении комментария, неизбежно искажает идею пристального чтения, сводя его к «тексту-игре», «легкой», «демократической практике», «риторической интерпретации», вполне законно существующей за пределами семантики в области синтактики. Более того, пристальное чтение выступает как «постоянный источник эк-земплифицирующего материала» для теории литературы.
Вместе с тем, пристальное чтение не только включает в себя комментирование как необходимую ступень профессиональной работы с текстом, но несет в себе герменевтические интенции. Сделав оговорку о преимущественно прикладной направленности пристального чтения, все же уместнее соотносить его практику не с формалистской методологией комментированного чтения отдельного текста, в классическойфранцузской традицииназываемой explication de texte (объяснение текста), не с семиотическим анализом, а с практикой экзегезиса.
Экзегетика как искусство толкования текстов Священного Писания предполагает три последовательные ступени: этимологическую, семантическую, концептуальную. Эта стадиальность лежит и в основе пристального чтения, герменевтическая установка которого выдвигает идею связности многоуровневых элементов текста. Эта связность достигается при последовательном проведении тщательного анализа на всех ступенях. Отсутствие связности свидетельствует об ущербности толкования: если читатель не способен понять текст, это его вина, а не вина автора [143].
Отсюда вытекают две крайние тенденции. С одной стороны — постоянно присутствующая в работах