Бережно, будто великую драгоценность, взял сына за тонкую вялую ручку, повел на крыльцо. Тот головы на отца не поднимал. Робел — понятно.
Автоном сам перед сыном на корточки присел, впился взглядом.
Бледное личико под стриженными в кружок золотыми волосами было не оробевшим, а безучастным, пустым. Ничто в этом безмолвном сонном отроке не напоминало крохотного младенчика, с которым Автоном Львович простился девять лет назад, перед роковой поездкой в Троицу. Лишь глаза были того же невиданного лилового оттенка. Но смотрели они мимо Зеркалова. Куда это?
Отец растерянно оглянулся. На карлу, спускавшего со стремени свою короткую ногу, вот куда.
— Яшка это, холоп мой. Ты его не бойся.
Однако непохоже было, что Петруша боится. Взял и перевел взгляд с Яхи на красный полукруг солнца, уползавшего за край земли.
— Он этак может и час, и два, на небо-облака смотреть, — тараторил за спиной Минька. — Или сядет у окна, целый день сидит. Не позовешь кушать — сам не попросит…
— Мой сын что… малоумен? — Зеркалов взял старосту за плечи, спрашивал же шёпотом. — Головой хвор?
Перед глазами у Автонома расплывались и лопались круги, то чёрные, то белые. Нет, не могло быть, чтоб мальчик народился дурачком блаженным!
— Погодь! Ты же писал, учителя к нему ходят?
— Ходили… Сначала дьячок. Бился-бился, а Петруша ни гу-гу, ни полсловечка. Розгой-то его, как других, нельзя, ты это строго заказал. А без розги как спросишь? Я дьячку говорю: долдонь своё. Он всю науку честно зачёл — и азбуку, и псалтирь, и цифирь. — Минька торопился оправдаться, побольше сказать, пока барин слушает. — В Москву я поехал, бурсака учёного добыл. По два рубли платил, на всём готовом. Тоже усердный попался. И про заморские страны чёл, и про звёзды на небе, и про божественное. Бывало, зайду — так-то складно, заслушаешься. А барич сидит, пальцем по столу водит или в окно глядит. Слышит ли, нет ли, — не поймешь…
— Почему о том не отписывал? — с трудом выдавливая слова, перебил Зеркалов старостино лепетание.
— Страшился, осерчаешь…
— Страшился? Пёс!!!
Двумя руками, не помня себя, Автоном схватил Миньку за жилистое горло, стал бить головой о придверок: на! на! на! Опомнился, лишь когда вспомнил о сыне. Но поздно.
Весь косяк был в красных брызгах, глаза у Миньки закатились под лоб, и стоило Зеркалову разжать пальцы, как тело грузно увалилось ничком.
— Не гляди, Петруша! — в ужасе воскликнул Автоном Львович. — Он плохой! Поделом ему! А на тебя я нисколько не гневен!
Далее же случилось такое, отчего родитель обмер.
Петруша не явил ни страха, ни смятения. Напротив, в его удивительных глазах впервые мелькнуло нечто живое, похожее на любопытство.
Мальчуган опустился на коленки возле трупа, обмакнул палец в зияющую на затылке рану и вывел на свежеструганном сосновом полу затейливый росчерк. Получилось красиво: алое на золотистом.
И зарыдал Автоном Львович, и прижал к себе щуплое тельце своего горемычного отпрыска. Стал целовать теплую макушку, гладить худенькую шейку. Казалось, весь мир сейчас раздавил бы, как коровью лепеху, ради одного волоска на родном темечке.
Внизу, под крыльцом, тряслись дворовые — мужик, три бабы.
— Он хоть говорит? — спросил Зеркалов мужика. — Слова понимает?
— Говорит, батюшка, говорит! Только редко, непонятно. Будто не с нами.
Вытирая слёзы, Автоном бормотал: «Ехидны, аспиды, упустили сироту».
Яростным пинком сшиб мертвеца с лестницы. Тело тяжело покатилось по крутым деревянным ступеням.
Ночь окоченевший от горя Зеркалов провел у кровати сына. Смотрел — поражался. Вроде спит — а лицо не сонное! Бывает ли так? Словно лишь во сне он по-настоящему и просыпается. Золотые реснички колыхались, губы шептали нечто неслышимое, а по временам личико освещалось улыбкой, да такой, что ничего краше Автоном Львович не видывал.
Он всё прикладывал ухо к Петрушиным устам, тщился разобрать шелест слов. Наконец, понял: «Красиво, красиво». Ох, дорого бы заплатил Автоном, лишь бы узнать, что снилось мальчику в эту минуту.
Тогда же, во время ночного бодрствования, отец твёрдо решил: боле сына от себя не отпускать ни на день. Надо с ним разговаривать, надо его шевелить. Ведь с рождения сиротствовал, проживал при чужих равнодушных людях. А ещё надо будет приставить лучших учителей — не дьячка, не бурсака двухрублёвого.
К зятю Матвею надобно приехать семьёй. Оно и лучше выйдет, по-родственному. Не подозрительно. И в Москве мальчонку тоже всё время рядом держать. Избёнку что ли в Преображенском купить иль построить? Выдастся хоть полчасика меж допросами, всегда заскочить можно, словом перемолвиться…
На рассвете, когда утомлённый Зеркалов начинал задрёмывать, из-за окна донесся копытный перестук. Автоном Львович вскинул голову. Что такое?
А то был всадник в синем Преображенском кафтане, от самого князь-кесаря гонец.
— Как ты догадал, где меня искать? — вот первое, что спросил у служивого потрясённый Зеркалов. Ведь ни одна душа не ведала, кроме него самого и Яшки!
— Не гадал я, — пожал плечами преображенец. — Фёдор Юрьевич велел: гони в Клюевку что на Пахре-реке.
Ай да князь-кесарь, знаток человечьих сердец! Никогда о семье, о сыне не расспрашивал, а всё ведает, всё исчисляет. Прозрел заднюю зеркаловскую мысль. И вздрогнул тут Автоном Львович. А что если князь Ромодановский не только об отеческой тоске догадался? Пора было, однако, и грамотку прочесть.
Писал Фёдор Юрьевич, как говорил — кратко и сущностно. На современном языке его послание звучало бы так: «Автоном, не время семейностью тешиться. Завязывается, наконец, серьёзное дело. Не пустые наветы, не вымогательственные домыслы, а истинный заговор. Сего дня был доставлен в приказ Димитрий Ларионов сын Никитин, чашник царицы Прасковьи, который неоднократно бывал в Новодевичьем. Оного чашника надо было раньше взять, да руки не доходили. И надо случиться, чтоб прямо из расспросной избы, из-под носа у дурака Ипашки Сукова, неведомые сообщники того преступника Никитина выкрали. Никогда ещё у нас в Преображенском подобного срама не бывало. Но главное не в том. Выходит, заговор-то жив, и заговорщики целы! Что государю докладывать буду? Посему оставь своего зятя до иных времен, сам же немедля мчи сюда. Розыск беглого чашника могу доверить только тебе. Сердцем чую: возьмём беглеца — всю воровскую змею за самую шею ухватим. Поспеши».
По тону было ясно, что князь-кесарь крепко тревожен. Оно и понятно. Не привык перед царём в дурнях хаживать. Ведь что выходит? Пока Преображёнка за сплетниками гонялась, да от наушников напраслины выслушивала, настоящие-то злодеи на воле ходили. Если они столь дерзки, что из самого застенка выручили сообщника, от них всего ожидать можно!
Так-то оно так. И дело, действительно, важное, государственное. Но как же с Петрушей быть? Ведь только что клялся никогда более с сыном не разлучаться…
Гонец попил водицы и поскакал назад. Конь у него был особый, двужильный — в Преображёнке таких держали для доставки срочных донесений. Зеркалов же метался по горнице, хрустел пальцами. Неужто быть ему пред собой и сыном клятвопреступником? А кесаря ослушаться — это лучше самому в удавку влезть.
У двери, едва доставая башкой до середины косяка, стоял Яха, ко всему готовый. Ему объяснять лишнего не надо. Он уже и лошадей заседлал. Вдруг Автонома Львовича будто ударило. Ларионов сын Никитин? Ну-ка, ну-ка…
Хлопнул себя Зеркалов по умной да памятливой голове, единственной своей надёже.
— Яшка, вели мне тележку запрячь. Еду с Петрушей, куда собирался, в объезд Москвы. А ты вот