жизни? Ась?
— Он очень пьян?
— Не очень.
— И устроил взбрык и свалку, как всегда. Надо знать Тарутина.
— Его мизантропия обращена к нам. Он ненавидит и презирает все и вся. Дайте ему власть в руки, и он нас всех…
— Вы плохо держите позу доктора наук.
— Увольте, неспособен.
— Все просьбы — архаизм. Следует требовать, стучать кулаком по столу!
— Чувствительный привет! Стучите себя в лобик, авось услышите эхо.
— Титулованные посредственности! Звание академика — пожизненно. Смешно!
— Небо такая же тайна, как тайна смерти? Понавыдумали черт-те что! Пытаются познать космос, в то время как не познали самих себя на земле. Ведь нельзя математически объяснить даже чувство лягушки! Ничего не получится. Нет тут математических ожиданий!
— И ты не веришь в людей?
— У меня нет точного ответа. Идиотизм человеческий не знает ни границ, ни нормы. Если бы Павлов жил в наши дни, то вряд ли бы он стал великим ученым. Его уничтожили бы завистники.
— Летчики говорят: тормози в конце полосы, не оставляй любовь на старость, водку на утро.
— Высшее начальство не любит печальных истин. Кто из нас решится сказать, что наш проект в Чилиме — преступление, гибель тысяч гектаров ценнейшего леса и плодородных земель?
— Вэвэ, вы не скажете это министру.
— Я скажу.
— Владимир Владимирович, вы не скажете.
— Я скажу, что самое страшное не сумасшествие, а когда сумасшедший бегает с бритвой. Это — мы.
— Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан!
— Кандидат географических наук Иван Иваныч после экспедиции у каждого поезда из Перми стоит и каждого ребенка по голове гладит.
— Хо-хо, молодец, крепкий мужик! Весь Урал ножками исходил, все облазил, все общупал. Талант и донжуан.
— О, Русь, Русь! Грустно это…
— Вот так. Торопливая, грубая, неумелая хирургическая операция была сделана Петром Первым над Россией. Такой мужик сейчас, как Иван Иваныч, редкость. А население увеличивать надо.
— Спрашиваю у одного уголовника на Ангаре: как в тюрьме-то было? Отвечает: «А если б и плохо было, то все лучшие места русаки не заняли бы». Националист! Почему не смеетесь?
— Не смешно. Откуда эта непобедимая бессмыслица?
— Был у нас отец великий, светлоусый, светлоликий, тот отец в конце концов нас оставил без отцов. Слышали такие стихи?
— Вы что — сталинец? Вы не против ли двадцатого съезда? Не знал, не знал! Вы что — по прежнему чтите этого сатрапа и удава? Вы что — против демократизации?
— Зачем такой пыл? Я отношу свое поколение к «последним из могикан». Для нас Сталин многое значил. Что касается нашей демократизации, то боюсь, что она давно перешла в американизацию. Пепси, жевательная резинка, моды, поп-музыка, этот рок. Разрушенная, европеизированная, американизированная Москва — не русский город, а некий Чикаго или парижский район Сен-Дени на востоке Европы. Почти ничего русского в архитектуре. В языке, кроме родного мата в трамваях, мусор англицизмов и германизмов. Мы уже космополиты.
— Вмешаюсь в ваш разговор. Есть такой Айзек Азимов, американский писатель, настругал триста книг. Ай да молодец! Ай да энергия! Феномен! И что он в интервью заявляет: «Для меня творчество — это радость, не составляющая труда». Каково! Флобер! Представляете, что за стиль у этого графомана!
— Знаете? У двери глухого пел немой, а слепой на него смотрел с хитрецой.
— Что сие значит?
— Все мы произошли из одного корня — и человек, и обезьяна, и птица, и рыба, и крыса. Наша колыбель — природа. Но как все родилось, произошло, развивалось, менялось, совершенствовалось? Как американец стал американцем, а русский русским?
— Мы не знаем, почему человек чихает, а вы хотите это…
— Так что? Ха-ха! Что дала наша наука миру?
— Пожалуйста. Готовность ко всякому повороту судьбы. Так кто же будет теперь господствовать над нами — Чернышов или Дроздов?
Глава десятая
Кивая знакомым, здороваясь глазами, он шел сквозь хаотично перемешанные голоса гостей, заполнявших большую квартиру Чернышова, останавливался, смотрел по сторонам, отыскивая Валерию, чтобы «пообщаться» с ней и надолго не вступать в другие разговоры, обдающие его то теплыми, то холодными, то колючими волнами. Фраза, услышанная им и почему-то повторенная про себя: «готовность ко всякому повороту судьбы», заставила его насторожиться невольно.
Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов. Но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пищу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.
Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее — записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», — все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?
Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:
«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».
После злой досады на Чернышова в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной — двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном