«Ну, думаю, капут!» Раз плот несет, катер должен немедленно уходить к берегу, иначе потопит, а тут я застрял, и застрял так, что ни взад ни вперед. Водолазная рубаха на мне пузырем вздулась, пот градом льет, в глазах мальчики начинают прыгать, а течение то влево кинет, то вправо кинет — просто душу выматывает.
— Выходи быстрее, — кричат мне по телефону, — а то совсем не выйдешь!
«Что делать? Гармошку бросить — все равно не поможет, да и жалко. Парнишка, думаю, там ждет не дождется». Единственное спасение — это освободиться от воздуха, который уже раздувал штанины рубахи и угрожал поставить меня кверху ногами. «Если, думаю, ноги поднимет, тогда — конец». Медлить нельзя было ни минуты. И тут я вспомнил, что у меня на поясе висит нож. Бросил я держаться за сигнальный конец, выхватил из чехла нож и распорол рубаху слева под мышкой. Воздух сразу вырвался наружу и я упал на палубу. Но тут новая беда: в разрез хлынула холодная, как лед, вода и стала заливать шлем.
Я закричал, чтобы скорее давали мне больше воздуху, а вода, чувствую, заливает мне шею, подбородок и вот-вот зальет меня совсем. Но в шлеме часто и шумно задышал подоспевший воздух, и вода остановилась, а потом стала убывать.
Я облегченно вздохнул и пополз под мостик. Ледяная вода, как железными обручами, сжимала мне тело, а в голове одна мысль: успею ли? Где плот? Наконец выбрался из-под мостика, глянул вверх и вижу: на мостике второй водолаз освобождает мне шланг и сигнал. Это был Коляда. «Вот это, думаю, друг!» И так мне радостно стало на душе, что я сразу забыл все со мной случившееся. Увидел он меня, помахал мне рукой и показывает: «Давай, выходи наверх». Сверху потянули за сигнал и шланг, и я, подхваченный силой течения и силой поднимавших меня матросов, полетел кверху, крепко сжимая в руке Сережкину гармошку. Когда меня подтащили к катеру, матросы взяли гармошку и помогли мне подняться по трапу. Матвеич отвернул иллюминатор и говорит:
— Ну, брат, скажи спасибо, что ледорезы плот задержали, а то б... Вон видишь, ломает его...
Промерз я тогда, братцы, до костей. Да ничего. Доктор выписал мне огненной водички согреться. Выпил я, переоделся в сухое платье, и всю усталость как рукой сняло. А вечером на берегу Сережка заиграл на своей гармошке, и сразу жизнь пошла по-другому. Люди повеселели, заулыбались, девушки запели песни, и никто уже не думал о вчерашнем дне. Музыка разогнала черные думы и наполнила души людей светлой надеждой на скорое возвращение в строй их родного парохода. Вот оно какое дело, братцы. Простая гармошка, а какую силу имеет!..
— Дядя Даня, а тот пароход теперь снова плавает? — спросил белоголовый паренек.
— А как же! Плавает. И где бы он ни остановился, люди к нему вот как на этот луг собираются. А почему? — Гармошка!
БЫЛИ ДАВНИЕ И НЕДАВНИЕ
Часто бывает так, что к ночи на море стихает ветер и оно как бы отдыхает. Тогда морская волна делается сонной и медленной, поверхность моря лоснится и уставшие за день чайки спокойно спят на воде, спрятав свои носы в теплом пуху. Но лишь дрогнет ночная синь, лишь упадут на восточный край неба первые брызги рассвета, встрепенется и полетит над морем свежий ветер и опять забурлит волна, проснувшиеся чайки окунутся в ней, расправят крылья и, приветствуя криками встающий день, поднимутся навстречу солнцу.
Подводная лодка капитан-лейтенанта Головлева тихо покачивалась на сонных волнах. В синей ночной дымке потонул берег, и нигде ни звука, ни огонька. Лишь редкие голубые звезды издалека смотрели на море сквозь темные разводья между облаками.
Командир лодки, смуглый, черноглазый, горбоносый моряк, в затянутой ремнем шинели и в нахлобученной фуражке, скорее по привычке, чем по необходимости прикрепленной ремешком за подбородок, стоял на мостике, неторопливо оглядывал шевелящееся в предрассветной темени море и, слушая, как убаюкивающе-ласково хлюпала за бортами вода, говорил находившемуся с ним рядом, завидного роста и сложения, своему помощнику лейтенанту Широкову, у которого время уже успело посеребрить виски:
— Не будь этой войны, Николай Антоныч, как бы теперь жил народ! Великолепно жил бы!
Широков задумчиво вздохнул, как бы припоминая что-то.
— Да-а. Так вот, видите, — негромко и глуховато отозвался он. — Мне эти немцы, Владимир Сергеич, испортили жизнь в самом начале, когда мне еще и десяти годов не было. Я из-за них даже сельской школы не закончил. Пришлось уже взрослому садиться за парту.
— Это что же, в ту войну?
— В ту. В восемнадцатом году весной они к нам пришли. Жили мы тогда в деревне, на западном берегу Псковского озера. Удирали ночью. Помню, несколько семей погрузились в ладью, подняли паруса и айда... Ветер дул боковой. Началась качка, и у меня чуть селезенки не выскочили от тошноты...
— Погоди-ка! — остановил Головлев, тронув Широкова за рукав. Его глаза напряженно смотрели левее носа лодки. Широков тоже насторожился. А вдруг немцы! Моряки вглядываются в темень, и теперь уже оба видят, как недалеко, от носа лодки на поверхности моря показалось что-то черное и тут же пропало, потом еще и еще...
— Дельфины, черти! — как бы извиняясь за ложную тревогу, чертыхнулся Головлев и полез в карман за папиросами. Протянув Широкову раскрытый портсигар, он сказал, возвращаясь к прерванному разговору: — Так говоришь, чуть селезенки не вытравил? Это штука скверная, по себе знаю. Ну и куда же вас вынесло?
— Сперва на Урал, потом в Сибирь.
Головлев протяжно свистнул.
— Здорово махнули! Значит, пришлось повидать, как люди живут?
— Пришлось. Конечно, мал я был, что к чему понимал плохо, но все же кое-что запомнилось. В Питере, например, мне запомнился голод. Мимо наших теплушек, на которых мелом было написано «беженцы», все время проходили люди и подбирали кости, рыбьи хвосты и головы или кусочки выброшенного кем-нибудь заплесневелого хлеба. Видел, как женщины, в модных костюмах и в шляпах копались в мусорных кучах. А одна барыня отдала за буханку хлеба хорошую шубу.
— Отдашь, брат, есть захочешь, все отдашь, — сказал Головлев и, наклонившись, зажег папиросу. Закурил и Широков, пряча огонек в руке. А за бортами по-прежнему дремотно хлюпала вода. Моряки помолчали, думая о далеких днях, пережитых каждым по-своему. Над их головами, лениво махая крыльями, тихо, почти неслышно, пролетела чайка. Ночью, на фоне неба, она казалась темной. Головлев проводил ее глазами, проронил:
— Тоже не спит.
— Дельфины, должно быть, вспугнули, — все так же глуховато сказал Широков и, продолжая начатый рассказ, добавил: — А на Урале мне запомнился матрос.
— Матрос? — заинтересованно спросил Головлев.
— Да. Это уже зимой было. Жили мы тогда в деревне Осиновая Гора. Где эта деревня, сейчас я и сам точно не могу сказать, только помню, что до Перьми ехали в теплушках. Дальше нас не повезли, сказали, что нельзя. Перегрузились мы из теплушек на пароход. По воде доехали до Уфы. А потом до этой Осиновой Горы долго везли нас на подводах через башкирские села, и башкирки выносили нам, беженцам, то хлеб, то молоко, совали в руки и что-то говорили по-своему, а на груди у них позванивали висевшие цепочками гривенники и двугривенные.
— А почему вы ехали именно в эту Осиновую Гору? Что там у вас знакомые или родные были? — спросил Головлев.
— Да нет, ни у кого из нас там ни знакомых, ни родных не было, просто кто-то сказал нашим, что в этом районе можно спокойно жить, вот и ехали, пока не надоело трястись на подводах.
— А подводы кто вам давал?
— Сами крестьяне. От села до села везли. На ночь брали нас по домам, а утром везли дальше.