так же, как это сделал Бернхэм, но, возможно, оттого, что он немного ленивей, это произойдет попозже». Он, однако, был всерьез огорчен разрывом с Шахтманом, к которому питал слабость, хотя часто бывал даже раздражен его «клоунством», «верхоглядством» и т. д. Их взаимоотношения датируются еще приездом Шахтмана на Принкипо в 1929-м; они стали близкими благодаря многим последующим встречам, письмам и доказательствам преданности Шахтмана. В нынешней борьбе фракций Троцкий, естественно, поддерживал Кеннона, но в личном плане ощущал себя много ближе к Шахтману. «Если б я мог, — писал он ему в разгар полемики, — я бы немедленно сел на самолет в Нью-Йорк, чтобы подискутировать с вами сорок восемь или семьдесят два часа подряд. Очень сожалею, что вы не ощущаете… необходимости приехать сюда, чтобы обговорить эти вопросы со мной. А может быть, приедете? Я был бы счастлив».
Этот раскол, можно сказать, разрушил 4-й Интернационал, если такая призрачная организация вообще может быть разрушена. Троцкий верил, что после ухода «мелкобуржуазных и карьеристских элементов» SWP пустит более глубокие корни в американском рабочем классе. Но этого не случилось: SWP так и осталась маленькой ячейкой, члены которой были пылко преданы «букве» учения Троцкого, а потом и его памяти, но которые никогда не были в состоянии обрести какой-то политический вес; в то время как его соперник, группа Шахтмана, лишенная даже тех добродетелей, которыми может обладать самая слабая из сект, существовавших десятилетия назад, все более и более осуждала свой «троцкизм» и, наконец, рассыпалась и исчезла. Этим процессом были задеты и троцкистские группы в других странах, ибо везде, особенно во Франции, совсем немногие члены восприняли взгляды Бернхэма и Шахтмана.
Таким образом, на своем закате Троцкий в последний раз наблюдал, как камень, который он катил вверх по склону своей безотрадной горы, вновь скатился вниз.
27 февраля 1940 года Троцкий написал завещание. Ранее он составлял несколько черновых вариантов, но делал это лишь в юридических целях, чтобы гарантировать, что Наталья и/или Лёва унаследуют авторские права на его книги. Нынешний документ был его настоящей последней волей и завещанием; каждая строчка пропитана его ощущением приближающегося конца. Готовя завещание, он, однако, полагал, что может умереть естественной смертью или совершить самоубийство — он не думал о том, что может умереть от руки убийцы. «Мое высокое (и все еще растущее) кровяное давление обманывает тех, кто находится рядом со мной, о реальном положении дел. Я активен и способен трудиться. Но конец явно близок». И все же течение тех шести месяцев, которые все еще лежали перед ним, несмотря на взлеты и падения, было не столь плохим, чтобы оправдывать его мрачные предчувствия. В постскриптуме, датированном 3 марта, он повторяет: «в настоящее время я чувствую… всплеск духовной энергии из-за высокого давления; но это долго не протянется». Он подозревал, что находится в развитой стадии атеросклероза и что доктора скрывают от него истину. Очевидно, на ум ему часто приходили последняя болезнь Ленина и затянувшийся паралич; и он объявил, что чем страдать от такой агонии, он покончит с собой, или, точнее говоря, «укоротит… слишком медленный процесс умирания». И все же он надеялся, что смерть придет к нему внезапно, через кровоизлияние в мозг, ибо «это было бы наилучшим возможным концом, какого я мог бы желать».
Невольно он до некоторой степени смоделировал свое завещание по ленинскому образцу. Оба документа содержали основной текст и постскриптумы, добавленные несколько дней спустя. По содержанию, однако, они представляли собой разительный контраст характеров и обстоятельств. Ленинское завещание было абсолютно безличным. Он придал ему форму письма предстоящему партийному съезду и не говорил и даже не намекал, что пишет это, держа в уме мысль о надвигающейся смерти. Хоть он тоже был мучим серьезнейшими дилеммами, но не испытывал нужды в том, чтобы сделать свое завещание символом веры, слишком хорошо зная, что его принципы и убеждения будут считаться сами собой разумеющимися. Мысль его была занята исключительно кризисом в большевизме (который, он знал, его смерть только ускорит) и поисками мер и путей предупреждения этого кризиса. Он говорил партии, что думал о достоинствах и недостатках каждого из ее высших лидеров; он направил ей свою схему реорганизации Центрального комитета и советовал комитету удалить Сталина с поста Генерального секретаря. До последнего дыхания всем своим существом он оставался руководителем гигантского движения.
Завещание Троцкого, с другой стороны, глубоко лично. Он кратко заявляет, что для него нет необходимости опровергать «тупую и злобную клевету» Сталина, потому что на его революционной чести нет «ни единого пятнышка», и что новое «революционное поколение восстановит политическую честь» его самого и тысяч других жертв. В единственном предложении он благодарит друзей и сторонников, которые были честны с ним в самые трудные часы, но не дает им советов — завещание не содержит ни одного упоминания о 4-м Интернационале. Примерно половина текста посвящена Наталье:
«В дополнение к счастью быть борцом за дело социализма судьба дала мне счастье быть ее мужем. В течение почти сорока лет нашей совместной жизни она оставалась неиссякаемым источником любви, благородства и нежности. Она испытала огромные страдания… но я нахожу некоторое утешение в том, что она также знала и дни счастья».
Он прерывает эту дань уважения к ней заверением в преданности своей вере:
«Сорок три года сознательной жизни я был революционером; и сорок два года я боролся под знаменем марксизма. Если бы мне было суждено начать все снова, я бы… постарался избежать тех или иных ошибок, но главный курс моей жизни оставался бы неизменным. Я умру пролетарским революционером, марксистом, диалектическим материалистом и, следовательно, непримиримым атеистом. Моя вера в коммунистическое будущее человечества сегодня не менее пылкая, а стала еще тверже, чем это было в дни моей юности».
Написав эти строки, он выглянул в окно, увидел, как к дому подходит Наталья, и ее вид побудил его завершить текст этим поэтическим пассажем:
«Только что к окну со двора подошла Наташа и открыла его пошире, чтобы ко мне в комнату поступало больше свежего воздуха. Мне видна яркая полоска зелени в низу стены и ясное синее небо над стеной, и все залито солнцем. Жизнь прекрасна. Пусть будущее поколение очистит ее от всякого зла, угнетения и насилия и сполна наслаждается ею».
В дополнении к документу он завещал Наталье свои литературные права и начал еще один параграф словами: «В случае, если умрем мы оба…», но не закончил фразу, и оставил чистое место. В постскриптуме от 3 марта он снова углубился в суть своей болезни и записал, что они с Натальей не раз соглашались, что лучше покончить с собой, чем позволить старости превращать себя в физическую развалину. «Я оставляю за собой право определить для себя время своей смерти… Но каковы бы ни были обстоятельства… я умру с неколебимой верой в коммунистическое будущее. Эта вера в человека и в его будущее дает мне даже сейчас такую силу сопротивления, которую не может дать никакая религия».
К тому времени Сталин решил, что больше нельзя позволять Троцкому жить. Это может показаться странным. Чего, может возникнуть вопрос, ему еще было бояться? Разве он не истребил всех поборников Троцкого и даже их семьи, чтобы не появился какой-нибудь мститель? И что мог один Троцкий с другого конца планеты предпринять против него? Несколькими годами раньше Сталин мог опасаться, что Троцкий может занять место во главе нового зарубежного коммунистического движения, но разве он [Сталин] не понимал, что 4-й Интернационал превратился в ничто?
Остается факт, что Сталин не чувствовал себя в безопасности. Он не мог заставить себя поверить, что его насилие и террор привели к осуществлению всего, что он хотел, что старые большевики-атланты действительно исчезли. Он пристально вглядывался в лица тех толп людей, которые громко ему аплодировали, и догадывался, какая ужасная ненависть может скрываться за их лестью. При таком множестве уничтоженных и поломанных жизней и при таком огромном недовольстве и отчаянии, окружавшем его, кто мог сказать, какие непредвиденные потрясения может принести война? Разве не могут каким-то образом атланты опять возникнуть в новых гражданах, но со старым сопротивлением? И даже если 4-й Интернационал сейчас совершенно бессилен, кто мог сказать, как катаклизмы войны могут изменить политический ландшафт, какие горы они не сровняют и какие холмы они не превратят в могучие пики? Все перспективы, столь реальные для Троцкого в его надеждах, были в равной степени реальны для Сталина в его страхах; и живой Троцкий был их высшим и неутомимым представителем. Он оставался рупором Атлантиды, все еще выражающим ее бессмертные страсти и боевые кличи. При каждом критическом повороте, когда подходила к концу бесславная Финская кампания, когда Гитлер оккупировал Норвегию и