— А у нас на срань всякую. Сейчас сам увидишь…
В подворотне, свернувшись в крендель, спал алконавт.
— Блин, до чего ж они одинаковые! Их, наверное, в парниках растят, на говне: созрел — сорвали — на улицу, созрел — сорвали — на улицу!
В общем, так оно, наверное, и было. Все они походили друг на друга как близнецы: турецкая куртка, штаны с пузырями, ушибленная рана затылка… Гегемон, пахнущий китайской лапшой и тушенкой.
— Спорим, у него «Беломор» в кармане?
Северов ощупал кожанку:
— «Прима».
— Один хрен. Паспорт есть?
— Есть. Ух ты, Вячеслав Добрынин!
Он протянул мне паспорт. Надо же — тезка.
— Смотри — композитор! Сла-а-ава-а-а, ау! — Он защемил алкашу мочки ушей. — Нажми на клавиши, продай талант.
Добрынин зашлепал губами и стал вяло отталкиваться руками.
— Сла-а-ава, подъем! Дай нашатырь, Лар.
— Соски бы ему вывернуть…
— Так встанет. Давай, мужик, нюхай. Нюхай-нюхай.
— М-м-м-м-м-м-м-ы-ы-ы-ааа.
— Едкая, да? Ну, давай еще разок.
— Ы-ы-ы-м-м-ммм.
— И я о том же. Па-а-аберегись!
Разбрасывая сопли, Добрынин чихнул. Потом еще, потом разошелся. Утих, очухался, размазал по лицу рукавом. Попытался подняться. Северов присел перед ним на корточки.
— Вставай, родной, поедем «Овацию» получать.
— Ш-ш-ы-ы-ш-ы-то?
— Поднимайся, говорю, изумление. Синий туман, мля.
— И-и-д-д-и на х…
— Открой дверь, Ларис.
Веня ухватил Добрынина за воротник, отчего тот сразу утонул лицом во вздыбившемся свитере, и подтащил к «форду». Вдвоем с Бирюком они закинули его внутрь.
— Значит, так: лежать смирно, ничего руками не трогать. Шевельнешься — убью.
— Куда его?
— В Кузницу, куда ж еще?
Проспект Солидарности. Семнадцатая больница. Она же Александровская, она же бывшая Двадцать Пятого Октября, она же Кузница здоровья. Принимает нескончаемый поток занедуживших чуть ли не со всего правого берега. Все что ни есть пьяного, битого, обезножевшего, неподвижного, усеянного насекомыми, плевками и прилипшими окурками — все везется сюда и сваливается на многострадальный, испачканный грязью, кровью и прочими физиологическими жидкостями кафельный пол пьяной травмы.
Упившиеся подростки. Измазанные сукровицей работяги. Обложенные множеством пакетов бомжи. Хрипатые девушки в уродливых сапогах с ромбовидными, расплющенными, как суринамская жаба, носами. Лежащие ничком, сочащиеся мочой тела по углам. Испуганные лица случайных интеллигентов. И запах: стойкое, неповторимое, ни с чем не сравнимое амбре — помесь бомжатника с привокзальным сортиром…
Влекомый за шиворот, Слава Добрынин, дергая ножками, въехал в эту юдоль скорби. Сегодня здесь было людно.
— Да у вас тут аншлаг, как я погляжу.
— Задолбали, падлы! С утра перчаток не снимаю.
Зуля — сестричка, берущая кровь на этанол, — вгляделась во вновь прибывшего:
— Блин, опять он! Добрынин, ех, тебе что тут — дом отдыха?
— Что, завсегдатай?
— Да чуть ли не прописался уже, гоблин. С утра ж только выперли …лядь, опять здесь! Что ему ставите?
— По полной: ЗЧМТ, СГМ[13], ушибленная теменной, общее переохлаждение, запах…
Подход правильный. Диагноз должен быть обширным, как диссертация. Иначе нельзя — всех, кто помер по недосмотру в приемном, повесят на нас. Патанатом правит бал — документация старательно переписывается, и нам, сирым, спасение только одно: гипердиагноз. Потому нас в приемниках и не любят. Площадно ругаясь, открывают и закрывают истории, тонкие, как дела НКВД, а упившиеся тела стаскивают в тигрятник. Забросят внутрь, — спи, чмо болотное! — лязгнут решеткой, и до утра. В сортир, естественно, не выпускают, потому и прет оттуда, словно от свиновоза, и такое порой рыло высунется — не захочешь, шарахнешься.
Забрел нейрохирург, глянул, узнал.
— В тигрятник гниду! Что ты будешь делать, прям хоть историю не закрывай!
— Так и не закрывайте. «За истекшие сутки больной трижды поступал в приемное отделение с диагнозом: ля-ля-ля… и после осмотра… перечень специалистов… ввиду временной утраты самоходности переведен в изолятор. Рентген черепа, биохимия, кровь на PB[14], на сахар…»
— График уровня этанола в крови.
— Ага, четырежды в сутки. И льготы — как постоянному пациенту.
— С примечанием: убедительно прошу вас, доктор, пива Шарикову не наливать. Распишитесь, пожалуйста, в получении.
Зуля изобразила в папке крючочек и палочку. — А штемпель? — В регистратуре.
Вдоль батарей, подобно птичкам на проводах, расселась скорая. Стоптанные кроссовки, куртки с потускневшими отражателями, щербатые, с отставшими буквами, надписи «СКО…Я…ОМО…Ь». От приляпанных к спинам крестов остались только полоски клея. Каждый второй — с тертой папкой со вложенным в нее стетоскопом.
Дымили разномастные сигареты. На линии, судя по рации, был полный завал, и отзваниваться никто не спешил. Используя законную отмазку — заполнение карты вызова, — все неторопливо вписывали в разграфленные листочки неразборчивые каракули, прислушиваясь к эфиру.
— Кошмар какой-то. Падеж скота.
— Сегодня часом не полнолуние?
— Пес его знает, наверное. С восьми пашем не вынимая.
— Что-то нынче «баклажанов»[15] сверх меры. Не иначе Герасима[16] завезли.
— Причем с ФОСами, в курсе? С карбофосом бодяжат.
— Откуда знаешь?
— У нас со Светкой был один, в пикете на «Ладожской». Чин чинарем: синий, не дышит, зрак узкий… классика, короче, только слюней море. А потом даже пена пошла. Ну, то да се, затрубили, РЯД[17] подключили, дышим. Я токсикологам звоню: типа, чё как?
— А кто там сегодня?
— Рахманов. Он и говорит: спокуха, все ништяк, это герыч, только с ФОСами. Вентилируете? Ну, зашибись. Атропином ширните, пусть высохнет… Пять кубов сделали — порядок. Подсох, зарделся, зрак расширил — победила наука, типа. Потом восстал, с трубы снялся, и в отказ: мол, я не я, лошадь не моя, какие наркотики, что вы? И в мыслях не держу! А у самого трассы[18] до горла.
— Ка-з-зел!