Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»
В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:
— Том, Том, как хорошо — вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.
Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.
— А как вы смотрите на здешние дела? — спросил Джефферсон.
Пейн пожал плечами.
— Людовик будет проводить реформы — мир движется в этом направлении.
— Вы полагаете? — задумчиво сказал Джефферсон. — Ну а у нас — мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…
Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией — ежели говорить о фешенебельном обществе — подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.
Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк — Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем — перемен, которым сам он уже подвергся — столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский — реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов — тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.
А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день — а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.
Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, — или это была леди Джейн Карсон? — неземное, воздушное созданье, произнесла:
— А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?
— Право же нет, сударыня.
— Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет — я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет — ненавижу!
Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя — из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию — нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.
Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию — просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, — медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.
Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.
А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:
— Ополченцы, Томас, — но мы-то с вами знаем, на что они способны.
И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.
Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:
— Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, — славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.
— Цивилизованный мир гордится вами, — прошептал Пейн.
Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.
— Плачьте, плачьте, друг мой, — пылко сказал Лафайет. — Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?
В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.
— А ключ предназначен для Америки, — улыбнулся Лафайет. — Передайте его нашему генералу. — «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.
Пейн все вертел и вертел в руках ключ.
Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь — и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?
Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, — потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.
Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою