— Как, интересно, теперь читается «Здравый смысл», Пейн?
— «Здравый смысл»?.. — Так, словно речь шла о безделице, которую сразу и не припомнишь. — По тем временам — недурно, — произнес он рассудительно.
— А времена-то были каковы! — рассмеялся Раш.
— Рады глотку были перегрызть друг другу.
— Зато теперь делить нечего, всего на всех достаточно.
— На всех, это верно, — соглашался Пейн.
Потом он повез модель моста во Францию. Пять лет тому назад, в 1787 году; Томас Пейн, эсквайр, плыл во Францию по широкому лону океана — не хворый пентюх в зловонном грязном трюме, а джентльмен, человек незаурядных способностей, философ, ученый, политик; в известном смысле финансист; отдельная каюта первого класса, прогулки вдоль палубы под взглядами пассажиров, указывающих на него друг другу.
Его отъезд из Америки был сам по себе данью прошлому; у него все еще хватало недругов, и штат Пенсильвания не изъявлял готовности строить его чугунный мост; так что, хотя он в любом случае предполагал побывать во Франции, сейчас он направлялся туда, главным образом, из-за своего моста. Он переписывался с французскими учеными, обменивался мнениями о них с Франклином и был совершенно убежден, что умнее их нет на свете, не говоря уже об их остроумии. Франция подхватит идею сооруженья моста, а за нею — весь мир, и тогда — признанье, тогда — богатство. Как вполне бравый кавалер, завел во время путешествия легкий роман с некоей госпожою Грейнджер из Балтимора — и сам не думал, что сумеет с подобным тактом и изяществом довести его до завершенья в постели. А почему бы и нет? Он был мужчина в расцвете лет, здоров как никогда, знаменит, давно забыт как корсетник, сапожник, акцизный; он был Пейн, философ и ученый. Франция приняла его радушно — старая, великолепная Франция. Король Людовик восседал со своим двором в Версале. Кое-где, возможно, слышался ропот, но какое отношение имел к этому Пейн? Одно дело — Америка, а Франция — совсем другое. Следуя совету Франклина, он играл роль простого, но умудренного просвещеньем американца: коричневые простые панталоны, ни парика, ни духов, белая рубашка, черный камзол, черные туфли, бумажные чулки; сердечная, обаятельная улыбка, которая как бы возмещала незнанье языка. Он перевидал их всех: политиков и философов, мудрецов, светских щеголей, ученых, высокородных вельмож и смиренных книжников. Для таланта не существует заслонов, — а чего стоит французская кухня! Он говорил:
— Да, у нас в Америке едят — но что значит готовить, у нас понятия не имеют…
А что, если махнуть в Англию? Что мешает ему побывать на родине — тем более когда до нее так близко; тем более столько лет прошло? Во Франции с вопросом насчет моста тянули: идея понравилась, но не настолько. А старая вражда — да кто ж ее теперь помянет в Англии; война случается один раз, а деловые отношения продолжаются бесконечно. И разве зря ходят слухи, что если у себя в Америке Джордж Вашингтон — герой, то он вдвойне герой в Англии?
Пейн отправился в Лондон.
Обед в кругу таких персон, как сэр Джозеф Банкс, президент Королевского общества, как астроном Маркус Холи и глава Ост-Индской компании сэр Джон Титтлтон — и каждый тряс Пейну руку, кланялся, горячо уверял его, что для них это честь:
— Верьте слову, сударь, большая честь…
И — о «Здравом смысле»:
— Сильная вещь, сударь, — сильная и истинно английская по духу, новое подтвержденье нетленного величия Хартии вольностей. Америка нас отвергла, но в этом отверженьи сказалось славное английское упрямство — и как знать, не прибавилось ли оттого у обеих стран и мудрости, и готовности, когда представится случай, слиться воедино?
— Воедино?
— Война была ошибкой. Мы с вами умные люди, мы можем это признать.
Он соглашался; что еще ему оставалось? Кто из них хоть раз заикнулся о том, что он — корсетник, что он барахтался в грязи Питейного ряда, содержал табачную лавочку? Для этого они были слишком хорошо воспитаны. Их превосходство не выражалось в словах, оно подтверждалось самою жизнью, столь явственно, что Пейн, ослепленный, способен был только улыбаться, пить больше чем следует, опять улыбаться — и соглашаться. Достаточно было провести вечер в их обществе, и становилось понятно, почему люди, подобные им, держат в своих руках бразды правленья — этот блеск ума, эта изысканность, обаяние, элегантность; и может быть, тебе невольно приходили на ум массачусетские фермеры, как они стоят, опершись на свои заржавелые, громоздкие кремневые ружья, сплевывая куда попало табачную слюну — а может быть, ты вовсе ни о чем таком не думал.
Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.
— Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.
Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас — колонии.
Затем — Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось — решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? — снесем, построим другой, получше; коровник? — сноси его, пора строить новый; улица? — замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…
Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры — словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр — копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.
Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:
— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?
Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.
— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?
— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.
— Томас… он помер.
— Это я, мать, посмотри на меня!
— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.
Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.
— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.
— Угощайтесь…
Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.
— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.
И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.
Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.