— Пожалуй, нет…

— Чего вы боитесь, Фрост?

— А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.

— Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.

— К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, — сказал Фрост с горечью. — Это был мой дом. — Он кивнул через плечо в сторону Англии. — Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.

Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:

— А это — больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… — все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, — … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет — а я вот не боюсь.

На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.

— Вив Пейн!

Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, — четыре члена муниципального совета и, наконец, — два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания — депутатом от Кале — честь для них, разумеется, невероятная честь.

— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.

— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…

Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.

В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.

Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.

Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.

Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?

Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:

— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.

Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.

И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.

Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.

Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:

— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.

— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.

Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.

Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.

Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.

— Реформа конституции, а не судопроизводства, — настойчиво повторял он. — Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…

Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение — его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения — ну, будут сложности, но дело сделано — и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан — от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других — кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:

Но ведь народ — это основа основ. Закон, порядок, разумность — конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ — это все, это он берет в руки оружие и идет

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату