смерть под ножом гильотины можно было воспринимать как заключительную шутку в нелепой комедии. Пейн же всегда любил жизнь; сам обыденный факт жизни был для него увлекательным приключеньем, всякое новое лицо — подарком. Он был общителен до чрезвычайности — не просто любил своих собратьев-людей, но испытывал в них настоятельнейшую потребность, без них не мог существовать. В нем чувство собственности, не прикрепясь к некоему данному клочку земли, объяло целый мир.
Итак, вначале он надеялся — и он боролся за свою свободу. Он был не только гражданин Франции — прежде и превыше всего он был гражданин Америки: не он ли отлучил от материнской груди кусок этой земли, выхаживал его, отвадил от пеленок. А раз так, значит, он мог без всякого смущенья или неловкости призвать к себе на помощь в этот бедственный час Америку.
Казалось бы, чего проще: дал знать друзьям, Барлоу и еще кой-кому, что надо нажать на посла Морриса, пусть примет меры, чтобы Пейна освободили. И в самом деле — чего проще, поскольку единственным государством во всем мире, на чье дружественное отношение к себе могла рассчитывать революционная Франция, была Америка.
Для Морриса ситуация сложилась упоительная. Было время, когда в Филадельфии народ поднялся против кучки ловкачей, задумавших использовать американскую революцию в своекорыстных интересах; при этом руководителем народа был Пейн, а одним из кучки ловкачей — Гувернер Моррис. Было время, когда в Филадельфии учредили революционный трибунал, причем одним из тех, кто заседал в трибунале, был Том Пейн, а одним из осужденных трибуналом — Гувернер Моррис. Долгонько поворачивалось колесо Фортуны, мысленно потирал руки Моррис, но уж зато — до чего кстати! Сколько же лет он дожидался такой минуты — двенадцать? Или тринадцать? Годы можно забыть, но есть вещи, которые не забываются. Здесь, в этой стране лавочников и нахалов, Пейн с Клоотцом шагали по парижским улицам в тюрьму, громко отстаивая друг перед другом каждый свою разновидность атеизма — да-да, Моррису передавали. Какая дивная возможность разом сквитаться со старым врагом и сослужить добрую службу Господу Богу. На всякий случай — просто из осторожности — Моррис написал Джефферсону, представляющему ныне все, что осталось в Америке от революции, от ее идеалов и людей, свершивших ее:
«…Следует упомянуть, что Томас Пейн находится в тюрьме, где развлекается изданием памфлета против Иисуса Христа. Не припоминаю, писал ли я вам, что его бы давно казнили вкупе с прочими бриссотинцами, когда бы противная партия не сочла, что он достоин лишь презренья. Я склонен полагать, что, ежели он будет тихо сидеть в тюрьме, ему, возможно, посчастливится, и о нем забудут. Меж тем как если бы привлечь к нему всеобщее вниманье, то нож, давно уж занесенный над ним, может, пожалуй, упасть вниз. Он, кажется, забрал себе в голову, что я должен потребовать его освобожденья как американского гражданина, — однако, принимая во внимание его принадлежность по рожденью, натурализацию его во Франции, место, которое он здесь занимал, я очень сомневаюсь в правомочности подобного шага и, напротив, уверен, что такого рода требование явилось бы, по крайней мере на сегодняшний день, нецелесообразным и бесплодным…»
После чего Моррис с чистой совестью приступил к служенью своему Богу и своей стране. Первым шагом будет отправить Пейна на гильотину и тем оказать добрую услугу Всевышнему; вторым шагом — разорвать на этом самом основании отношения с Францией и, таким образом, использовать услугу Всевышнему в интересах американской партии сторонников Гамильтона. Джоулу Барлоу Моррис заявил:
— Случай с Пейном находится вне моей компетенции, абсолютно, помилуйте — гражданин Франции.
— Но прежде всего — гражданин Америки!
— Позвольте мне считать, что американцы — иного поля ягоды. Я предпочел бы сохранить известную долю уваженья к своему родному краю…
И — Робеспьеру:
— Я, право, сударь, не стал бы вам мешать, если бы ради блага Французской Республики возникла необходимость предать смертной казни Пейна.
— Каковая необходимость не слишком бы вас огорчила, — проницательно заметил Робеспьер.
— В таких делах лучше воздерживаться от изъявления своих чувств.
— И однако, если Пейн пойдет на гильотину, — размышлял вслух Робеспьер, меряя Морриса маленькими, умными, жестокими глазами, — это могло бы вызвать недовольство в определенных слоях вашего населенья. Так, скажем, ополчение, с которым Пейн сражался в одних рядах, возможно, не забыло его и будет возражать против его казни — да и Джефферсон тоже, может статься, вспомнит, что Пейн когда-то написал книжку под названием «Здравый смысл».
— Уверяю вас, сударь, ни ополченье времен войны, которая закончилась десять лет назад, ни Томас Джефферсон не оказывают большого влияния на внешнюю политику правительства президента Вашингтона.
— И тем не менее даже ваш президент Вашингтон, — чисто теоретически рассуждая, понятно, — тоже может припомнить, что в свое время Пейн был его товарищем по оружию, а припомнив, может сыграть на симпатиях американского народа…
— Если вы хотите этим сказать…
— Я ничего этим не хочу сказать, — произнес Робеспьер спокойно. — Это господин американский посол хочет сказать одно, а говорит другое. Ну, а пока что славной мадам Гильотине есть чем утолить свою жажду — и в избытке. Приспеет для Пейна срок, тогда он и испробует французского правосудия, а до тех пор господину американскому послу придется набраться терпения и подождать. Господин американский посол не должен рассчитывать, что Республика Франция станет предоставлять свои трибуналы для сведения личных…
— Довольно, сударь, — сказал Гувернер Моррис.
Хотя, в общем-то, он был не против и подождать. Он уже ждал так долго, что еще несколько недель или месяцев не составляли особой разницы.
Все это совершалось без ведома Пейна — для него же пребыванье в Люксембурге лишь стало исчисляться не в неделях, а в месяцах. Он слышал о прошеньи за него, поданном в Конвент американцами, которые жили в Париже; слышал и о пренебрежительном ответе, который дал на это прошенье стареющий президент Конвента. Слышал, что ведется переписка между Моррисом и министром иностранных дел Франции — и не подозревал во всем этом никакого подвоха. Да, Моррис недолюбливал его, но не посылают же из-за этого человека на смерть. Шло время; ровным счетом ничего не делалось для его освобожденья, и надежда у Пейна таяла, но окончательно все же его не покидала.
Террор меж тем становился все ужасней, все более набирал силу поток жертв, устремляющийся на гильотину. Над Люксембургом нависла зловещая тишина, ужесточались ограниченья, обрывались все нити между узниками и внешним миром. Недели перерастали в месяцы, и ни одна душа не покинула дворец, кроме как все с тою же единственной целью.
Вот уж настало время уходить и Клоотцу — он помахал Пейну рукой и рассмеялся:
— Ага, друг деист, я-то теперь узнаю, кто из нас прав в спорном вопросе насчет Господа Бога, — а вот вам, бедняге, еще сидеть и голову ломать.
Вот и Дантон ушел той же дорогой, под тот же кровавый нож, пожав Пейну руку на прощанье и буркнув с невеселой усмешкой:
— Ох, до чего дурацкий мир — кому он нужен такой, одним болванам да малым детям!
Вот и Лузон тоже, сказав ему напоследок пылко, но тихо, чтобы никто больше не слышал:
— Прощайте, друг мой Пейн. У вас не будет недостатка в товарищах, если и там тоже есть республики.
Вот и Ронсэн — со словами:
— Вам будет одиноко, Пейн. Весь мир, который мы знали, уже ушел.
Двадцать человек за одну ночь; назавтра — сорок; в другой раз — более двухсот. Страшное время. Тюремщиком — уже не кроткий Бенуа: старый дворец перешел в попеченье детины по имени Жияр, угрюмого садиста, который запер все выходы во двор, отказав узникам в глотке свежего воздуха перед смертью, в кусочке неба над головой. Он говорил им:
— Молвите слово, и я услышу. Сговаривайтесь, и я проникну в ваш сговор. Знайте, Жияр не