— Вы этим ничего не добьетесь, — урезонивал он Пейна. — Поверьте — ничего, только наживете себе новых врагов. Сколько лет прошло с тех пор, как вы покинули Америку? То-то. Вашингтон — всего лишь человек, а людям свойственно забывать.
— Но я не забыл, — отвечал Пейн.
Какое-то время он держал письмо у себя — потом отослал, с распоряжением опубликовать.
Пейн продолжал заседать в Конвенте как делегат от Кале. Когда термидорианцы силой оружия подавили народное восстание и лишили народ голоса в новом правительстве введеньем имущественного ценза, против них поднялся в Конвенте немощный старик. Надолго Пейну запомнилась мучительная боль в изъязвленном боку, когда он стоял перед рядами враждебных лиц. Ни горластой галереи, где с шумом разворачиваются бумажные свертки с едой, шикают, хлопают, не переставая жевать; ни неистовых радикалов, требующих смерти для тех, кто противится воле народа, — вместо этого ряды упитанных, уравновешенных законодателей, стряпающих выгодное дельце из подгнивших останков того, что было прежде движением за свободу человека. Они глядели на Пейна, перешептывались:
— Что же он, старый дурень, совсем ничего не смыслит? Мало ему, что отсидел десять месяцев в Люксембурге? Или опять туда захотелось, уже насовсем?
— Чего он добивается?
— Всеобщего участия в голосованьи.
— Ну да, желает, чтоб народ голосовал. Дай только каждому забулдыге право голоса, и завтра наступит конец света.
— Надо бы его все же осадить.
Кто-то скучающим голосом протянул:
— Пусть его говорит. Все равно никто не слушает.
И он стал говорить — о праве каждого человека участвовать в голосовании. Он обладал редкой способностью наживать врагов, редкой способностью сказать не то и не ко времени, способностью вызывать такую ненависть к себе, какую люди не испытывали ни к кому другому. Но сейчас в гуле сотен враждебных голосов прозвучал один чей-то голос:
— Неужели трудно терпимо отнестись к человеку, который в жизни ни к кому не проявил хоть капли нетерпимости?..
Нет, он не изверился, не отступился от демократии, это она от него отступилась; постепенно и неотвратимо — сперва термидорианцы, потом Директория — наступал полный крах революции.
Он начал сдавать, останавливаться понемногу, как часы, когда кончается завод; переставал действовать в том единственном качестве, на какое был пригоден, то есть как революционер. Все шло отсюда, и эта хилость, и эта его растерянность — не буря негодованья из-за «Века разума» была причиной, не его хворобы, не молчанье старых товарищей в Америке — просто тот факт, что он перестал исполнять свое предназначенье.
Пописывал кое-что; он был писатель и, покуда жил, должен был царапать пером по бумаге. Вспоминал старого Бена Франклина, который до последнего дня оставался философом и ученым; так отчего бы и ему, думал Пейн, тоже не баловаться философией, наукой — несложные механизмы, модели, маленькие изобретенья, небезыскусные, может быть, — жалкий лепет вместо голоса, звучавшего некогда твердо и сильно; что ж, раз судьба еще не заглушила этот голос окончательно, он, сколько ему отпущено, полепечет о пустяках.
Так для него начался процесс распада. Забыт; занималась новая эра — начинался девятнадцатый век. Кто это говорил однажды, дайте мне семь лет, и я для каждого народа в Европе напишу «Здравый смысл»? Глупец. Впрочем, это тоже забыто. Волна, разбуженная им — тяга простого человека ввысь, — не исчезнет, движение продолжится волнообразно, то опадая, то вздымаясь с новой силой. Беда только, что для него, Томаса Пейна, революционера, это слабое утешенье — он потерпел неудачу, и силы тьмы смыкались вкруг него.
Ему и прежде-то несвойственно было особенно следить за своей внешностью; теперь он ее и вовсе запустил. Брился хорошо если раз в неделю — случалось, что и реже. Ходил в несвежем белье, в старых войлочных шлепанцах, из которых сиротливо выглядывали наружу босые пальцы. Шаркал туда-сюда по своей неубранной комнате, иногда останавливался, склонив набок голову, словно бы силясь припомнить что-то, совсем недавно забытое.
Что ж это он забыл? Что в Лексингтоне звонят церковные колокола?..
Бутылка — вот что издавна его выручало; бутылочка, испытанный друг, когда никого больше из друзей не осталось. Пусть трезвенники хоть глотки надорвут, возмущаясь, — своему телу он, слава Богу, сам хозяин; было оно и крепким, и сильным, и выносливым — он понуждал его нещадно, и не ради себя; ну, а теперь оно износилось, одряхлело, пришло в негодность, и если можно выпивкой облегчить себе боль и одиночество, то это его частное дело и никого другого не касается.
Еще оставались, правда, немногие друзья среди парижан; славный народ, французы; простой народ, стойкий, — цивилизованный народ. Они понимали такие вещи: человек есть человек, в конце концов, не ангел — и когда видели, как Пейн, заросший, немытый, тащится по улице, то не смеялись над ним, не улюлюкали — здоровались ласково с человеком, который был когда-то великим.
— День добрый, гражданин Пейн.
Они не так легко забывали. За столиком у кабачка пять голов, склоненных над захватанной парижской газетенкой в усилии разобраться в хитросплетеньях Талейрановой политики, поднимались уважительно, когда подходил гражданин Пейн.
— Наше почтенье, гражданин, тут, вы понимаете, с этим Тайлераном…
— А, — ну как же, я с ним знаком, — говорил Пейн.
И что, и ничего особенного, что этот бедолага не так давно водил знакомство с Тайлераном.
— Советоваться приходил ко мне, — пояснял Пейн. — Не люблю я его.
И тоже ничего особенного. Король становится нищим, нищий — диктатором — что, разве они не пережили такие времена, разве не знали, как умеет петлять колесо Фортуны?
Внутри хозяин кабачка — само непоказное радушие. Было время, обслуживал Дантона, Кондорсе; теперь обслуживал гражданина Пейна. Видел, глядя на посетителя, славные дела недавних дней и старался не видеть неопрятного старика.
— Самого лучшего, — конечно, — кивал он, и скашивал с цены, в ущерб собственному тощему кошельку, один франк.
Так сходил с политической арены Франции гражданин Томас Пейн…
У четы Бонневилей завелся жилец, старик по имени Пейн, довольно-таки никчемный старичок; ковылял бесцельно по дому, натыкаясь на встречные предметы, — иногда, посреди какого-нибудь пустячного занятия, вдруг застывал неподвижно, с отсутствующим, вопросительным выраженьем на морщинистом лице. Память у старика пошаливала; он не отличался опрятностью.
Порою уходил слоняться по Парижу и заявлялся домой, неся под мышкой бутылку коньяку, завернутую в газету, после чего закрывался у себя и за час выдувал полбутылки. Во хмелю, случалось, куролесил — все это Бонневили сносили с величайшим терпением. Когда какой-нибудь сосед спрашивал из любопытства — чего ради, они отвечали просто:
— Видите ли, это великий человек, один из самых великих с сотворенья мира. Но мир устроен так, что несется вскачь, за ним знай поспевай, иначе не угонишься. А он для этой суеты слишком стар и не может скакать как заяц, поэтому мир его забыл. Но мы — не забыли.
Николя де Бонневиль был редактор газеты, либерал и республиканец. Жена его, добродушная и молодая, горячо верила во все, во что бы ни верил ее муж. Она была родом из деревни, по-крестьянски терпеливо относилась к причудам старости, а потому — и потому еще, что так велел ей муж, — мирилась с присутствием неряшливого старика, чья комната была завалена газетами, книгами, мелкой механикой собственного изобретенья, пустыми бутылками из-под спиртного и ворохами рукописей, из коих иные изредка появлялись в газете ее мужа.