Отец услышал в моем голосе вызов и ответил так: «В твоем возрасте я тоже гулял по городу с друзьями. Как и вы сегодня, мы ходили до утра по ночной Москве – с Сашей Зиновьевым, Гришей Чухраем, Мерабом Мамардашвили, Юрой Левадой. Мы спорили о будущем, хотели изменить нашу жизнь. В нашей институтской компании мы обсуждали рецепты и возможности строительства справедливого общества. Мы спорили о том, насколько культура общества детерминирует социальное строительство. Мы спорили о возможности социализма: воплощена ли идея в нашей советской реальности – или же нет. Мы сомневались в том, можно ли использовать программу Маркса, придуманную исключительно для социума Западного мира, – в культурной традиции восточных деспотий. Мы искали точку приложения усилий. Я пошел после армии на философский факультет именно потому, что считал: нашу жизнь можно изменить только, если обладать знаниями основ, пониманием категорий бытия. И мы строили грандиозные планы, гуляя по Москве. Ты скажешь, что мы ничего не реализовали. Да, верно, в этом трагедия нашего поколения. Но многое реализовалось в личных судьбах. А о чем сегодня говорите вы? У вас есть планы? У вас есть программа? Какая?». И я не нашелся, что ответить.
Мои сверстники хотели бунта, но непонятно какого и во имя чего, мы хотели настоящего искусства, а как это артикулировать – не понимали. И самое обидное, наши протесты подкреплялись оглушительным невежеством. Помню, я спросил у модного арт-критика, каковы его убеждения, и критик ответил пылко: «Плюрализм!». Убеждений, собственно, не было – было яркое желание иметь некие убеждения, но таковых не появлялось по простой причине: убеждения появляются лишь от знаний, а в отсутствие знаний место убеждений занимает идеология.
Знаний не было совсем. Однажды на большом институтском собрании моя однокурсница крикнула: «Доколе не будут печатать Гегеля и Декарта, Платона и Аристотеля? Почему нас пичкают марксизмом- ленинизмом и не издают подлинной философии?» Аудитория взорвалась криками: «Доколе! Даешь Декарта!» Преподаватель научного коммунизма опешил. Дело в том, что все упомянутые мыслители были давно опубликованы и в количестве экземпляров, неведомом западным книготорговцам.
Другое дело, что этих книг никто не читал, и они были никому не нужны. В Москве Мамардашвили читал лекции о Прусте и Декарте, отец писал свою монументальную работу о проектной типологии истории – но все это, казалось, не имело отношения к борьбе за демократию. Молодые люди боролись – но не утруждали себя чтением, творили нечто интеллектуальное – но знаниями обременять себя не пытались. Не столь давно бойкий журналист (Калужский, кажется, или Казанский) предложил мне «поговорить о культуре в терминах Платона», нисколько не подозревая, что во времена Платона термина «культура» не существовало вовсе. И это типично для современной свободолюбивой журналистики.
Так ткалась протестная культура, амбициозная, велеречивая и пустоватая.
Из моих собеседников тех лет я больше всего помню людей поколения отца: Зиновьева, Ракитова, Леваду – а бурные беседы с молодыми людьми стерлись в памяти.
Мне повезло – и многих из отцовской компании я знал, а с некоторыми даже близко подружился, когда повзрослел, и детское знакомство перешло в дружбу. В нашей квартире на Красностуденческом проезде долго жил поэт Коржавин (в миру его звали Эммануил Мандель, я запомнил его как дядю Эму), приходили – когда мы уже переехали на 3-ий Михалковский проезд, в темную квартирку на первом этаже – Александр Александрович Зиновьев и Мераб (так, по имени, Мераба Константиновича фамильярно называли многие в те годы). Главным же было то, что эти опальные и опасные разговоры, чтение альманахов «Грани» и сборников «Изпод глыб», заставляло думать об искусстве – как об инструменте, как о средстве высказывания. Следовало сделать нечто такое, чтобы сравняться с теми, кто вышел на баррикады.
Сегодня мне кажется, что брежневское время можно сравнить с временем Екатерины – подобные сравнения грешат неточностями, но некоторые основания все же есть: то было время карательных мер в отношении восстаний (Пражской весну подавили – как при Екатерине Польское восстание и Пугачевский бунт), небольших аннексий (афганская или турецкие войны), но в целом это было тихое время, давшее возможность подморозить ценности, сохранить идеалы нетронутыми. Звучит кощунственно в свете разоблачений коммунизма – но, парадоксальным образом именно в социалистической России выжило романтическое отношение к искусству как к поступку. Именно проклятое серое брежневское время стало питательной средой для русского искусства – холодная война дала возможность диссидентскому движению и свободолюбивой морали долго сохраняться свежими, не портиться. А стоило миру оттаять – и мир протух.
Холодная война пригодилась для эстетических доктрин ХХ века, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Мы дожили до циничных времен финансового капитализма и постмодерна, не растратив энтузиазма революционных и военных лет – и все благодаря холодной войне. Когда на московской сцене 80 -х годов появились «шестидесятники» (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они производили впечатление размороженных героев кинокомедии. Так, застывший в глыбе льда, герой является миру спустя века – и не понимает, как устроен трамвай и кинематограф. В просвещенных странах некоторое время еще сохранялся запал Сопротивления: слова «совесть», честь», «правда» – выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Однако обыватель увидел относительность этих прекраснодушных понятий.
Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Рынку искусств эти понятия были без надобности. Шестидесятников быстро согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму.
И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой степени эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. И утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела оппозиция. И случилось так, что именно диссиденты и их ученики привели на трон новую власть – но кто мог догадаться об этом в брежневские годы? Те, диссиденты-шестидесятники, отважные люди, рисковавшие свободой, остаются образцом и романтической легендой – как и комиссары 20-х годов.
Искусство их стремительно утратило актуальность и превратилось в антиквариат.
Читать и смотреть
Я вырос среди книг, в большой семейной библиотеке. Огромные книжные шкафы (казались высокими, как горы, и столь же неприступными) занимали все пространство комнат. Книги собирало три поколения – литература была преимущественно философская и историческая, оттого недоступная ребенку в принципе. Я забирался на стремянку, под верхние полки, открывал книги, которые, казалось, содержали в себе ответ на все вопросы, специальные, взрослые книги – и приходил в трепет. Однажды я прочту это, и буду знать ответ. Книги были везде: на полках, на столах, на стульях, на полу стояли стопки книг, не поместившихся в шкафах, – отец оставлял книги там, где их читал, а читал он постоянно. Заложенные карандашами, спичками, с подвернутой страницей, они были все сплошь исчерканы его пометками. Книги создавали своего рода среду обитания; видимо, именно так Борхес представлял себе рай, однажды он описал рай как бесконечную библиотеку.
Недавно я нашел письмо отца, написанное им в сорок первом году из армии своему отцу, то есть моему деду. Отец писал, что хотел бы прочесть все книги, написанные на свете, – это наивное желание не показалось мне смешным, но напротив, совершенно естественным. Если мой отец почти что добился цели – он многое знал и понимал, наверное, все, – то для меня цель была бесконечно далека. Впрочем, я научился получать энергию даже от тех книг, которые не сумел еще прочесть. Мне кажется, огромное значение имеет библиотека – то, как она живет в доме, какое место занимает в быту. Глядя на корешки книг с именами авторов, я представляю авторов живыми, и говорю с ними, даже не открывая книг. Я не призываю к невежеству, не оправдываю тех, кто ленится читать, – я говорю сейчас о другом.
Я думаю (и настаиваю на этом предположении), что книга (как и картина) излучает определенную энергию, излучает ее спонтанно и постоянно – вне зависимости от того, обращаются к данной книге или нет. Конечно, в руках подлинного знатока она отдаст свою энергию без остатка, но даже когда она стоит на полке всеми забытая, она продолжает излучать тепло. Мысль и страсть великого человека, однажды