спрятанная под корешком, оказывает энергетическое воздействие на окружающее. Аура книг столь же сильна, как аура картин – искусство проникает в человека помимо его воли, вопреки его желанию. Мы смотрим на корешки книг на полке, и – даже если не читали этих книг – мы уже напитываемся их прекрасным волнующим духом. Разве возможно удержать дух Шекспира под обложкой, неужели не понятно, что дух выходит за пределы картонного переплета, на то он и дух. Мы часто видим в музеях экскурсии равнодушных к живописи людей, они проносятся по залам, будто бы не замечая искусства, – однако эти люди пришли в музей не напрасно: они напитываются энергией картин, они вдыхают воздух картин, пьют аромат картин. Искусство действует, как океан – можно дышать морем, стоя у берега, для того чтобы жить морем, совсем не обязательно непременно быть моряком. Я люблю шататься по музеям – не глядя на картины, но вдыхая их воздух. Это лечебный воздух, как и воздух библиотек, как воздух Атлантики.
Это один из важнейших компонентов искусства: аура, которую образует картина или книга. В присутствии картины Ван Гога нельзя – по крайней мере, трудно – совершить дурной поступок. И объясняется это весьма просто: Ван Гог вложил столько бескорыстной любви и сострадания к людям в свои картины, что его холсты стали излучать любовь, эта любовь продолжает существовать и распространяется по комнате, в которой картина висит. В этом факте даже нет ничего сверхъестественного: полагаю, это обычный физический закон, закон сохранения энергии. Вообще, энергия, истраченная на рисование, никуда не исчезает, даже если, по выражению Ван Гога, «пот в картине спрятан». Энергия любви – то единственное, что не поддается повторению, то, что невозможно имитировать. Приемы письма можно перенять, но подлинную страсть взять напрокат невозможно. Морис Вламинк, исправно подражавший Ван Гогу, не написал ни единой картины, излучающей любовь, хотя приводил себя в возбужденное состояние и писал размашисто и страстно. Это ведь в принципе невозможно: как может художник-коллаборационист (Вламинк принял режим Петена, ездил в Берлин на поклон к Геббельсу) сделаться продолжателем традиции того, кто ни разу не кривил душой? В картине все видно, мазок ничего не прячет – можно лукавить в мемуарах, хвастать в газете, петушиться перед кинокамерами, но, как говаривал Сезанн, «когда-нибудь все расскажут сами картины». И если картина настоящая, она сможет сказать многое. В Брюсселе, когда принималось решение о бомбардировке Сербии, собранию пришлось задрапировать картину Пикассо «Герника» – в зале висела авторская копия. Вблизи этой картины подобные решения принимать было стыдно. И напротив, существуют произведения, не обладающие столь выраженным дидактическим эффектом – более того, есть произведения, учащие если не дурному, то безразличному отношению к людям. В сущности, все монументальное искусство – начиная от Вавилона и кончая демократическими империями сегодняшнего дня – демонстрирует нам такое величественное равнодушие к человеку, обучает этому равнодушию толпу. Языческий знак (то есть, именно тот принцип, который взял за основу авангард) воздействовал на толпу как безличная беспощадная сила, тем знак и привлекателен для тотальных режимов. Потребовалось героическое усилие христианской эстетики, эстетики Возрождения, чтобы энергия, которую мастер отдает картине, изменила свой заряд на гуманистический. И если внимательно смотреть на картины Возрождения, на картины Рембрандта и Ван Гога, они могут этому научить.
Мои отец и брат, моя семья и те прекрасные люди, которых посчастливилось знать, учили меня смотреть и читать. Многие книги я помню с голоса дорогих мне людей: «Песнь о Роланде» старший брат прочел мне в трамвае, когда вез в детский сад, а диалог «Горгий» Платона отец прочел мне, сидя на поваленном дереве в Тимирязевском парке.
Было уже поздно, мы долго сидели в парке, сгустился сумрак, а отец неторопливо читал, проговаривал всякую фразу медленно, чтобы я понял, и когда он дочитал до последней фразы, было уже совсем темно. Я помню, он сказал мне: «По-моему, мы побывали на небесах». И потом мы долго возвращались по темному парку домой, и папа мне рассказывал о Платоновской академии, и я думал, что мы с ним, и нашим Владимиром, моим старшим братом – и есть та новая Платоновская академия, которая вернет всему свету утраченный смысл, даст заново названия вещам.
Отец часто читал нам вслух – мне и моему брату. Чаще всего – стихи Маяковского, он знал всего Маяковского наизусть. В те годы это было не особенно модно – в интеллигентных кругах чтили Ахматову, любить Маяковского было неловко. А отец – любил, и читал его стихи громко. Однажды, когда он читал стихи при Лиле Брик, та сказала ему «Лучше вас читал эти стихи только сам Володя (то есть сам поэт Маяковский. –
В честь Владимира Маяковского был назван Владимиром мой старший брат – и, называя его по имени, я всегда чувствовал, что произношу магическое слово.
Старший брат составлял список литературы, которую я должен прочесть, приносил редкие книги – через него (а потом через Андрея Цедрика, потом через Владимира Кормера) в наш дом стала попадать так называемая «запрещенная литература» – «самиздат» и «YMCA-press», «Посев», книги Оруэлла, Солженицына, Замятина. Брат знал литературу как никто другой, – он помнил все прочитанное, и все мог объяснить. Очень часто запрещенную книгу нам давали всего на одну ночь (было такое правило в Москве тех лет, задерживать книгу дольше считалось неприличным и небезопасным) – и мы с братом передавали друг другу машинописные страницы: так был прочитан «Август четырнадцатого», так мы читали «Доктора Живаго». Отчетливо помню продавленный, с торчащими пружинами диван; полутемную комнату – почему-то настольной лампы не было. Помню нас, сидящих в разных углах дивана; пачку машинописных листков между нами. Владимир, когда читал, нагибал голову, его огромный крутой лоб я потом рисовал на картинах: он читал столь устремлено, что со стороны можно было подумать, что он выполняет нужную, тяжелую работу. Так он, в сущности, и относился к своим книжным занятием – с упорной, упрямой серьезностью. Своим знанием литературы я обязан именно брату, и то, что я знаю и помню – составляет малую толику того, что знает и помнит он. Сам Владимир – автор прекрасных книг о судьбе русской культуры: он научил меня читать и понимать Чернышевского, Соловьева, Ключевского. Он же написал пронзительные повести о нашем времени – «Два дома», «Крепость», «Я другой» – в них сохранился аромат тех дней, – чувство согретых дыханием холодных комнат, запах пыльных шкафов библиотеки, скрип паркета в коридоре, звяканье ложки в стакане вечернего чая. Придет время, и по его книгам люди будут изучать то время – он, точнее многих других, сумел понять и увидеть детали, расслышать шорохи, уловить дуновения. Это была зыбкая эпоха, надо было уметь в мимолетном видеть вечное. Он это, думаю я, хорошо умел. Мы сидели часами на крохотной кухне на Фестивальной улице, за окном было черно, а мы говорили и говорили. Мы жили дружной семьей, до полночи спорили о литературе, об истории, о великих страстях, мучавших великих поэтов, о том, какие мысли движут мировой историей – и пока жил отец, объединяющий наши с братом расхождения, – это был бесконечный, прекрасный праздник. Мы много – и, боюсь, непродуктивно спорили с братом о русской культуре, о том, куда России следует повернуть: в сторону ли европейской цивилизации, как считал мой брат, или оставаться на месте – как в пылу спора не раз говорил я. Теперь – увы, запоздало – я раскаиваюсь в этих спорах. Благородное желание Владимира видеть возможность перемен, вероятно, было достойнее моей трезвости – хотя тогда, когда мы спорили, мне казалось, что трезвость необходима. Владимир верил в цивилизацию, как верят в лекарство, полагал, что мировые правила помогут преодолеть российскую природу, я над этим трунил – а зачем трунил, уже и сам не знаю. Куда как более ядовито над этой романтической и такой прекрасной надеждой посмеялась отечественная действительность. Пока мы выискивали слабые пункты в защите другого, со страной случилось то, что случилось – русский круг замкнулся, колесо повернулось еще раз, и наш спор оказался бесполезен. Спор выиграли совсем не интеллектуалы, и вовсе не нашими аргументами они пользовались при решении спора. А вот тепло и радость, что была потеряна нами ради этих пустых разговоров, уже никогда не вернуть. Я бесконечно любил старшего брата, он был для меня вторым отцом, и сегодня я могу лишь сказать, что мне горько за то, что я его незаслуженно обидел в наших спорах. Эти споры были будто бы о главном, но именно главное мы и пропустили. В конце концов, именно брат научил меня любить Джека Лондона и Сирано де Бержерака, тех, кто идет до конца и не сдается. Сейчас написал про это потому, что в наших юношеских беседах мы сотни