Хряпов курил.
Патруль успел. Из переулка вырулила машина, трое кинулись к Хряпову. Тот легко отстранил их и встал.
– Жив еще, – заметил он, – весь зад мне искусал, крысенок.
Синелицего учителя увезли.
Хряпову дали срок. Образования он так и не получил.
Сичкин выжил. По слухам, он отказался от индийской гимнастики и перешел в православие.
Напоследок нелишне заметить, что поступок Хряпова не был протестом против истории КПСС.
Уж это-то ему было безразлично.
Нечто о вранье
Да черт с ними, с иностранцами, хоть и не будь их вовсе. Почему им-то врут, понятно. Им врут, чтоб показаться пообиженнее. Но себе, себе-то зачем?
И хоть бы врали про себя что-нибудь хорошее. Ведь врет, чтоб показаться еще большим мерзавцем, чем есть. Сам – ординарное ничтожество, а изображает из ряда вон выходящего негодяя. Сам – пустейший ноль, а представляется отвратительным злодеем.
Никогда ведь алкоголик не скажет: да, я – алкаш, выпил стакан и с копыт. Нет, он расскажет: взяли сначала три литра белой, потом портвею по две на рыло, потом поехали к Жопкиным добирать, коньяк выпили, секретер распотрошили, хрусталь загнали и пошли у таксистов еще три пузыря взяли. Вся эта некрасивая история – вранье. Потому что сломались после первой бутылки. А будь правдой – ну чего же в ней хорошего? А слушаем – и умиляемся. Крепкий народ.
Представься кто заурядным карьеристом без заслуг – грош ему цена в наших глазах. А приврет, что наворовал миллионы, на казенной машине старушку сшиб, с банкетов не вылазит, корешится с министрами, парится в бане с депутатами, словом, ведет жизнь, достойную презрения – да, слушая такое, хочется привстать – все же человек незаурядный.
Разве скажет какая женщина, сменив двадцать пять мужиков, что это она от распутства? Нет, скажет, от чувств, от жизненных противоречий, оттого, что страдала. И вот это-то свидетельство морального слабоумия воспринимается с уважением. Жизнь. Чувства.
Да скажет ли какой политик, что он облапошил союзников, переметнулся в другой лагерь – чтоб выжить? Нет, объявит, что прозрел, в восемьдесят лет понял, что Бога нет, или, наоборот, крестился. И не кричим: «Дегенерат! Так, значит, все, что ты за эти годы напортачил, – впустую?! Да поди удавись от стыда, скотина!» Нет, мы вместо того восхищаемся, что в его голову приходят убеждения – те или иные.
И от президента до бомжа – любой – норовит так приврать, чтобы выставиться еще более дрянным, нежели он природно дрянен от лени и пустоты. Потому что мы ценим размеры мерзости. И особенно ее неповторимость.
Воплощенной правды или неправды нет: есть два зеркала, поставленных друг против друга. Странно было бы одно из отражений объявить объективным. Практически не имеет значения, что находится между зеркалами: земля, страна, народ, воровство, юродство – многократные повторения сведут на нет любую данность. Сама по себе жизнь неинтересна. Хрен с ней. Она дробится на пустяки тем быстрее, чем активнее ее выразители. А меж ними – борьба! Больше прав присваивает власть – значит, больше правды приходится на оппозицию.
Русское присловье «ни то ни се» есть точное географическое указание места. Это здесь мы живем – между ними: между Востоком и Западом, между администрацией и диссидентами, западниками и славянофилами, демократами и патриотами.
И когда русский человек из рядового ничтожества заявляет права на статус исключительного подонка – это значит, он решил вырваться из коридора раздробленных образов, где бесконечно мельчится его уродство – и мы ценим его за прыть. Этот сможет!
Он еще рванет на простор, развернется во всю свою ширь.
Он еще возьмет три бутылки спирта, отправит тридцать тысяч курьеров, сменит шесть убеждений и захлебнется в моральных страданиях.
Он еще раздвинет полюса и перешагнет границы; он еще отставит зеркала так далеко друг от друга, чтобы не испытывать унижений, глядя на свои отражения. Ибо только на просторах империи, где товарные составы никогда не кончаются и от губернии до губернии загоняют лошадь, можно позабыть о своем убожестве.
История, рассказанная ниже, случилась на излете брежневского времени, когда официальная догма уже не ярилась, как некогда, но была еще в силе, выпускала иногда когти, норовя ухватить кого подиссидентистей.
Непризнанного, но модного живописца Жбанова вызвали в секретариат Союза художников СССР. По тем временам – событие.
Жбанов был оппозиционер с типичной для тех лет биографией: родился в Кривом Роге, поступил в Московский текстильный институт, женился на москвичке, получил прописку, развелся, жил на чердаке в мастерской, ради заработка сочинял платья для жен дипломатов.
Но известен был прежде всего как смелый новатор, поборник бескомпромиссного творчества, приверженец романтического концептуализма, принципов дискурсивного мышления.
Кое-какие его работы уже были подпольно завезены на Запад.
Переступив порог секретарского кабинета, Жбанов встретился с одиозной фигурой, жупелом соцреализма, гонителем всего нового – академиком Врюкало. Между ними состоялся следующий диалог.
– Мы вот позвали тебя, – сказал Врюкало, шамкая и глядя куда угодно, только не на собеседника, – чтоб сделать предложение. Художник ты мыслящий, поймешь. Близится годовщина нашей братской помощи Чехословакии в шестьдесят восьмом году. Надо бы это дело запечатлеть. Только, понимаешь, не квадратиками да шариками, как ты любишь, а с душой. Посоветовались, думаем, справишься. Я уж эту картину даже вижу – вот этак дорога, эдак наши «бэтээры» идут, по обочинам чешские крестьяне… руки… лица… цветы… Не бывал в Праге? Красивый город.
Жбанов потемнел. Его хотели купить, да как грубо, как вульгарно. Еще бы! После того, как его имя прогремело на венецианском биенале. После того, как миллионер Херст купил его картину. Вот когда он понадобился Родине.
– Договорчик составим, – шамкал Врюкало, – аванс получишь… рублей семьсот… или шестьсот… или пятьсот… к сентябрю напишешь… так и порешим…
Жбанов сказал короткий, но яркий спич. Он упомянул свободу совести, двоемыслие и поставил кое-какие точки над i в вопросе деятельности КГБ в Союзе художников.
Повернулся и вышел.
Выпил три рюмки коньяка в секретарском буфете, схватил такси и уже через десять минут был в мастерской.
Еще через полчаса компания свободомыслящих художников обсуждала новый демарш комитетчиков.
– Ты так ему прямо и сказал? Этими словами? – переспрашивал новообращенный авангардист Ползунков.
Размякший от коньяка Жбанов подтверждал. Ползунков кипел:
– Так прямо и сказал? Взял и сказал? Вот как с ними надо говорить! В лицо! Наотмашь!
Кулаки стучали по столу, лица багровели, коньяк плескался в стаканах.
Расходились за полночь, бранясь, готовясь к борьбе.
Прошло полгода.
На очередной выставке Жбанов увидел холст молодого Ползункова. Картина изображала советского солдата, защищающего Собор Св. Витта от черной тучи, ползущей с запада. Солдат одной рукой придерживал автомат, другой отгонял облако.
Назавтра состоялся разговор с Ползунковым.
– Я думаю, что ты-то поймешь, – сказал Ползунков. – Другим это может показаться карьеризмом, соглашательством. А тебе хочу объяснить. Для меня это глубоко личное, если хочешь, связанное с историей семьи… Мой отец воевал в Праге в сорок пятом… Если совсем честно, эта картина посвящена отцу, памяти