отца…
Жбанов плюнул и отошел. «Ну что за говнюк, – думал он, – что за мелкий пакостник. И отца зачем-то приплел. Захотелось жопу полизать – ну лижи! Захотелось подзаработать, ну не верти, скажи как есть. Говнюк».
На этом история, собственно, и кончается. Уточнения ради остается добавить немногое.
Первое. Даже захоти Жбанов написать эту чудовищную картину, он бы не смог: он никогда не умел рисовать – только квадратики.
Второе. Жбанов вполне мог позволить себе отказаться от этого гнусного заказа: жены дипломатов платили втрое больше за свои платья.
Третье. С годами Ползунков стал известным авангардистом и прославился свободолюбием. Он живет в Дюссельдорфе. Миллионер Херст покупает его наряду со Жбановым.
Только картины Жбанова висят у него в оранжерее, а Ползунков – в бассейне.
Вполсилы
Разговорились. Один сказал:
Витек вчера заартачился – не будет он из горла. Где стакан взять? Покричали Мишку с третьего этажа. Он стакан и скинул. Мы пальто внизу растянули, да Мишка промахнулся – и Витьку в лобешник. Полстакана отбилось, а донышко цело. Витек встал, кровищу обтер. Стакашок мы сполоснули, колотый, конечно, но пить можно. Все не из горла – культурно.
Алексеич возразил:
Знаешь, по-разному выходит. У меня вот зять – оригинальный мужик. Тестя съел. Не меня, конечно, другого. Он на Варьке был женат, продавщице. В красном доме жили. А тесть у него попался – говноед. Гноил, гноил парня и довел. Три дня его Колька ел на балконе, пока тот тухнуть не стал. Варька с дочкой в пансионате отдыхали в Подлипках. Вернулась, конечно, шум подняла. По «дури» еле отмазался. Щас с моей дочкой живет. Нормальный мужик. Квасим вместе. Варька, та, конечно, мимо ходит, не здоровается. Нос дерет.
Встрял Василий Васильевич:
Как еще бывает? Пришел, смотрю, братан отца поджег. Он мне, значит, после рассказал, как дело было. Старик, отец, стало быть, на его Нюрку залез, а как братан его стягивать стал, тот на него, и с ножом. Хорошо, у братана канистра с бензином в руке – плеснул тому в харю да на плиту толкнул. Старик-то и занялся. Как свеча сгорел. Еле костей на гроб собрали.
Семен поддержал:
Вот, допустим, Латвия отделилась. Куда отделилась? Ну куда она денется? Далеко все равно не уйдешь. Там полстраны, считай, наши. Они пусть своих стрелков латышских обучают. Пусть. Караулы пусть ставят. Нехай ставят. Границу провели. Веди! Веди! Надо будет, мужики всех в один день порежут. А стакан нальешь – еще быстрее. С ними ведь как, с латышами? У меня кореш в общаге с вьетнамцами жил. Считай то же самое. Он один, как выпьет, шесть витаминов на раз вырубал. Те озлились – монгола привели. Здоровый хрен, Хуякт звали. Так он этому Хуякту голову дверью прищемил. Ну знаешь, как кошек давят. У того позвонки-то и захрустели. Пока в Склифосовского доехали, башка и отвалилась.
Сергей Спиридонович заметил:
Теперь так. Что надо было? Слабину в Кабуле не надо было давать. Баловались напалмом – курям на смех. Рвать надо скалы, проутюжить страну, с землей сравнять. Все почему? У америкашек тактике учились. А у этих пидоров у самих полный развал. Стреляют ни к черту – ни Рейгана, ни папу римского укокошить не могут. В голову метят, попасть не могут. В живот надо весь магазин захреначить, чтобы кишки полезли. Так нет. Не могут. Да засади ты ему в поддыхало – его до больницы не довезут. Нет, ты взялся – так делай! Уж папу этого сам Бог велел отоварить. Его ведь, кабысдоха, подтяжкой удавить, как два пальца описать.
Вячеслав Гаврилович Постников покивал:
Петлю враз тоже не затянешь. Как под Курском – стратегия нужна. Здесь ведь что интересно? Развивать страну, скажем, на Запад или на Восток. Европа – тупик. Три перехода – и вода. Это так говорится только: Берлин, Прага, Краков. Взять Второй Белорусский фронт, армия маршала Рыбалко. Три часа от Потсдама – и Чехословакия свободна. Что дальше? Бесперспективный вектор. Нет, нам торопиться нечего. Мы с мужиками подождем китайцев – и не спеша, с плеточкой пойдем. А тут с Тахирчиком зашли похмеляться в церковь, к отцу Варсонофию. В пост, говорит, пей что хошь, а в страстную от портвею желательно воздержаться – только белую. Выходим, и этот недоделанный, которого из петли снимали, навстречу. Увидел нас – хлебало раскрыл. Я по-дружески говорю: чего хлебало раззявил, гондон? Мы тебя прошлый раз вполсилы повесили. Потерпи, завтра до конца удавлю. Как дернул от нас по улице. А куда убежит? Местный. Всегда под рукой.
Апокалипсис марионеток
Сквозь оконное стекло вижу неухоженные клумбы; стариков, фланирующих по дорожкам; ворон, чертящих небо. Чаще вижу ворон. Чтобы видеть двор, надо встать с кресла – нижняя половина стекла замазана белой краской. Встаю редко.
Любое действие сейчас представляется нелепым и утомительным. Санитар уговаривает писать мемуары. Знаю, что это ирония.
Для юноши, часами играющего в домино, я – переживший свой век маразматик. Он полагает, что я выжил из ума, раз не помню, как его зовут. Но я и не стараюсь запомнить.
Он хихикает у моей двери, он рассказывает обо мне своим друзьям, он показывает на меня пальцем.
Легко представить, как он обойдется с моими записками: станет смеяться над каждым словом, а те строчки, которых не поймет, станут новым доказательством моего безумия.
Моя биография типична. Упомяну немногое.
Я родился в тысяча восемьсот девяносто втором году. Мой отец, адвокат, по популярности не уступал Плевако. Мальчиком я не раз слышал, как люди признавались, что обязаны ему честью и жизнью. Помню, как, вернувшись с процесса, отец с кривой улыбкой цедил классическую русскую поговорку «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – прощен не будешь».
Думаю, что с тех самых пор доминантой моего характера сделалось презрение к юродству. Меньше всего написанное ниже я рассматриваю как покаяние. Нестерпимее всего для меня кривлянье и поза.
Незадолго до войны я был отправлен учиться в Германию, где, немногим позже Пастернака, окончил тот же факультет в Марбурге. Скорее стихийное, чем продуманное, кантианство Пастернака мне никогда не импонировало. Лично я с первого года обучения был во власти «Философии истории».
Ни увлечение Марксом, ни чтение Ленина, ни – обязательное в иные годы – штудирование Сталина – не заслонили от меня Гегеля.
Сразу оговорюсь: я не был ни ленинцем, ни сталинцем в том смысле, что не считал доктринерство философией. Принять ту или иную доктрину не значит считать, что она – суть аналитическое учение. Ленин, разумеется, не философ. Но ему и не следовало таковым быть. Существуют объективные процессы – в том числе в области духа. Они нуждаются в выразителе. Шествие мирового духа – неоспоримая для меня истина – нуждается в каменщиках, мостящих дорогу.
Недавно, на склоне лет, мне довелось услышать, будто Маркс выдумал борьбу классов. Невольно я подумал о хирурге, который выдумывает опухоль. На деле ведь происходит обратное: болезнь требует врача. Лишь при очевидном фатальном исходе нужда во враче отпадает.
Революцию я встретил в Германии. Вернулся в Россию в двадцать четвертом году, уже после смерти Ленина. Вернулся с женой-немкой, мы поженились в Берлине, где я преподавал, и с восьмилетним сыном.
Разумеется, жизнь в Далеме и прогулки вдоль Шлахтензее были спокойнее и комфортнее, чем то, что я увидел на родине.
Многие – из моего интеллигентского окружения – спрашивали, зачем я вернулся. Перебрав много аргументов, я остановился на одном. Меня более всего шокировала волна эмигрантов из России, захлестнувшая в те годы Берлин. Они, спасавшие свою жизнь и свободу – разумеется, в этом заслуживавшие понимания, – казались мне беглецами от истории. Человек ведь может претендовать на сочувствие лишь в тот момент, пока он действительно подвергается опасности; когда он ее избег – сочувствие естественным образом кончается.