норвежца была навсегда испорчена. Обычно после каждого рейса в книжку записывают отзыв о каждом моряке: «very good»[59] или, в худшем случае, «good»[60]. Браттену он вписал: «bad» — плохо. Матроса, который имеет в книжке такую пометку, не примет на свой пароход ни один капитан.
Стоять на баке очень утомительно. Представьте себе человека, который много недель подряд не высыпался как следует. Не успеет он прилечь на несколько часов, как его будят, ставят к штурвалу, а затем посылают темной ночью на нос парохода, чтобы он наблюдал за сигнальными огнями других судов. Утомленный, невыспавшийся, он с трудом борется со сном. Вокруг него завывает ветер, льет проливной дождь — вахтенному негде укрыться. Чем темнее ночь и сильнее шторм, тем зорче приходится всматриваться в беспросветную тьму. Человек о чем-то задумывается и совсем не замечает, как слипаются глаза. Испуганно оглянувшись, он иногда принимает какую-нибудь звезду за сигнальный огонь встречного судна и бьет в колокол, за что получает от штурмана порцию весьма нелестных эпитетов. Чаще всего звонят утренней звезде — ошибаются даже старые, опытные моряки.
Надменное поведение первого штурмана всех восстановило против него. Вначале он намеревался контролировать даже матросский кубрик — чисто ли он выметен, все ли койки заправлены. По укоренившейся военной привычке он однажды в субботу послал Ирбе вымыть матросский кубрик, отведя на эту работу один час. Ровно через час штурман вызвал Ирбе опять к штурвалу, а сам направился проверить его работу. Каннинен в это время не спал и стирал тельняшку.
Штурман вошел в кубрик, ощупал борта коек, заглянул под койки, провел пальцем по столу. Затем остановился перед Канниненом.
— Это что за стирка? — заорал он.
— А что? — спросил финн, не прерывая своего занятия.
— Если хотите белье стирать, отправляйтесь на палубу. Я вам запрещаю устраивать такое свинство в кубрике. Смотрите, даже окурки на полу валяются. Что вы за люди?
— А твое какое дело? — финн оставил стирку, медленно выпрямился и, распахнув настежь дверь, указал на нее пальцем. — Видишь, где плотник дырку оставил, и выкатывайся! Нечего тебе здесь делать.
Пораженный штурман не мог ни слова сказать, ни сдвинуться с места. Каннинен схватил его за руку и потащил к двери.
— Выметайся и забудь сюда дорогу.
Штурман опешил. Красный, как свекла, он выскочил вон. До самого Буэнос-Айреса он больше не показывался в матросском кубрике, а на финна посматривал искоса, как собака на ногу, которую собирается укусить.
Совсем другой человек был второй штурман. Молодой, жизнерадостный, он со всеми был вежлив, с каждым был готов поговорить, рассказать о том, что знал. Если он хотел поручить кому-нибудь работу, то обычно начинал робко, извиняющимся тоном: не можете ли вы выполнить то-то или то-то?
И ни один не отказывался от предлагаемой им работы. Даже Каннинен охотно и усердно оббивал ржавчину и красил стенки, если распоряжение исходило от второго штурмана.
Ему, конечно, приходилось скрывать свои приятельские отношения с матросами.
— Они меня без соли съедят, если узнают, что я с вами в дружбе, — говорил он матросам.
Несколько лет назад он сам служил матросом, как практикант. Нет ни одного штурмана и капитана, который бы в свое время не плавал простым матросом, все они перенесли те же невзгоды — дрогли, изнемогали от жары и работали до кровавых мозолей на руках. Но многим из них эта традиция не помогает сохранить человечность, каждый шаг вверх по служебной лестнице портит их; а те, кто не меняется в зависимости от увеличения числа золотых нашивок на рукавах, не пользуются уважением своих коллег.
На примере второго штурмана «Уэстпарка» Волдис убедился, что самые отпетые люди, для которых как будто нет ничего святого, умеют ценить человеческое отношение. Люди хотят, чтобы их считали людьми.
В Лас-Пальмасе, на Канарских островах, пароход остановился на один день, чтобы пополнить запасы угля и взять продовольствие. С якорной стоянки открывался живописный вид на горы и яркую субтропическую растительность.
К пароходу подошли плоскодонные баржи с мешками угля и загорелыми оборванными людьми на борту.
На берег съехали только капитан со стюардом. Единственным и безрадостным результатом их поездки было несколько корзин с темным крошившимся кукурузным хлебом, доставленных катером на пароход. Хлеб, выпеченный из муки грубого помола, по вкусу напоминал солому, но, если верить стюарду, это было лучшее изделие местных хлебопеков.
В дальнейшем пути от этого хлеба никак не удавалось избавиться: ели его очень неохотно, а так как запасы были сделаны солидные, то кок свежего хлеба не выпекал: «Пусть сначала съедят Канарский, из кукурузы!..»
В дальнем плавании вообще плохо с хлебом: в порту делают большие запасы его, и он потом черствеет, крошится, плесневеет.
Зной становился все невыносимее — пароход достиг тропиков. Кочегарам выдавали винную кислоту, чтобы подмешивать к питьевой воде; на баке натянули тент, и люди спали не в кубриках, а на палубе.
Погода была безветренная. Белое раскаленное солнце заливало лучами свинцово-серые воды океана. Вялые, точно усталые, птицы летали вдоль бортов парохода, дожидаясь, когда за борт выбросят остатки пищи.
Еще у Канарских островов за пароходом увязались две акулы и не отставали до самых берегов Бразилии.
— Наверное, здесь в воде нет никакой живности, — рассуждал Браттен об акулах. — Если бы им было что жрать, они бы не потащились за нами через весь океан. Они теперь проводят нас до Пернамбуку[61], а там пристроятся к какому-нибудь другому пароходу и будут сопровождать его до самых Канарских. Так и курсируют через Атлантику, черт знает сколько раз!
Теплая и тихая погода благоприятствовала ремонтным работам на пароходе, и днем не прекращался грохот маленьких молотков: повсюду оббивали ржавчину, красили. Прежде всего покрасили мостики, стенки кают, салон, потом взялись за внутреннюю отделку. Матросы перебрались со своими вещами на палубу и покрасили стены кубрика и койки.
Пришел черед красить каюту первого штурмана. Ни один рабочий не любит, если кто-нибудь стоит и смотрит, как он работает, а назойливое внимание штурмана, его постоянное вмешательство в работу вывели бы из терпения самого уравновешенного человека. Ни одни мазок кисти не удовлетворял его: он не постеснялся вырвать из рук старого боцмана кисть, чтобы показать, как глубоко нужно макать ее в краску, как нажимать и как проводить по потолку.
На свою беду, он позволил себе это и по отношению к финну Каннинену, которого заставил помогать боцману.
— Кто же так красит? Смотрите, какие полосы получились. Почему там просвет остался? Вы так нажимаете на кисть, будто хотите продавить стену.
Финн не сказал ни слова, он побагровел и продолжал красить, временами скрипя зубами. А когда штурман, увидев, что финн не обращает внимания на его распоряжения, вырвал у него кисть и выступил в роли мастера, финн спокойно закурил сигарету.
Сигарета! Да еще во время работы! Это уж слишком! Штурман сам, разумеется, мог курить и курил в любое время, но сохрани бог, чтобы матрос разрешил себе такую вольность!
Финн курил и терпеливо ждал, когда штурман вернет ему кисть. Но это случилось лишь тогда, когда в банке с краской почти ничего не осталось.
— Знаете вы, что вам запишут в книжку? — спросил штурман финна.
— «Very bad»[62], — ответил финн, щелчком отбросив окурок за борт.
— А вам известно, что вас тогда ожидает?