Я поравнялся с ним и поставил канистру на землю.

— …Лет двадцать назад… а пожалуй, и все тридцать, — задумался дедушка. — У меня был дядя, младший из папиных братьев, по имени Енох. С годами он стал проявлять наклонность к горячительному, отчего в голове у него иной раз туманилось: встанет, бывало, и пойдет куда глаза глядят. И вот как-то дядя Енох исчез. Что случалось частенько, когда ему становилось в горах очень уж одиноко, но тут прошло уже недели три, а от него все ни слуху ни духу. Стали расспрашивать проезжих, и кто-то сказал, что он в Чаттануге, сидит в тюрьме. Меня снарядили было ему на выручку, как вдруг он сам явился ко мне домой.

Дедушка умолк и задумался, потом засмеялся.

— Он был босой, и всей одежды на нем — большущие штаны, которые он держал руками, чтобы, значит, не падали, а вся внешность такая поцарапанная, будто по нему месяц ходило стадо кабанов… Оказалось, он пришел по горам от самой Чаттануги!

Дедушка прервал свой рассказ, так как ему стало смешно, а я присел на канистру с керосином, чтобы дать отдых ногам.

— Дядя Енох сказал, что нагрузился тогда удивительно и знать не знал, что с ним стряслось, но проснулся он в какой-то комнате, смотрит — сам лежит в кровати, а вокруг еще две женщины. Стал он было выбираться из кровати, чтобы на всякий случай прояснить, что он к женщинам никак не сопричастен, но тут в дверь загрохотали, и в комнату вломился еще какой-то, а здоровенный он был, как шкаф. Этот был очень сердит и сказал, что первая женщина — его жена, а вторая — сестра. По всему выходило, что дядя Енох упричастился, можно сказать, к целой семье.

Тут, сказал дядя Енох, обе женщины вскочили и давай кричать, чтобы он дал шкафу денег, а еще сказал, что шкаф тоже кричал во все горло, а сам он, дядя Енох, тем временем все пытался изыскать свои штаны, хотя ему бы было очень удивительно, если бы в кармане штанов оказались деньги. Зато, как он твердо помнил, в кармане был нож, а шкаф, как ясно было по всякой видимости, не собирался шутить шуток. Но штаны никак не находились, и нипочем на свете теперь было не узнать, что дядя Енох с ними сделал. Оставалось только одно: отступить через окно. Дело было на втором этаже, и отступил дядя Енох прямо на булыжники; вот так он и поцарапал свою внешность.

Одежды на нем, можно сказать, не было никакой, но выручила занавеска, увязавшаяся за ним при отступлении. Обернув этой занавеской не годные для общественности части тела, он принялся искать, где бы переждать до темноты. Но спрятаться было решительно негде; он бежал и бежал наугад и попал, как нарочно, в самую гущу толпы. Сутолока, сказал он, там была страшная, и о хороших манерах понятия никто не имел, а дважды его чуть не задавило телегой. В конце концов его арестовал закон, и он очутился в тюрьме.

На следующее утро ему дали огромнейшие штаны, гигантскую рубашку и большущие туфли и поставили вместе с несколькими другими подметать улицу. Дядя Енох сказал, что общим числом подметальщиков была от силы дюжина, и похоже было, никогда в жизни им не удастся домести эту улицу до конца. Он сказал, прохожие усыпали ее мусором быстрее, чем подметальщики успевали подметать. Он сказал, что не видел в этом занятии никакого смысла, поэтому он решил его оставить. И вот, при первом удобном случае он бросился бежать. Его схватили за рубашку, но он оставил ее в руках преследователей. На бегу с него слетели и туфли, однако штаны ему удалось спасти, придерживая руками. Он сказал, что добежал до небольшой рощи, где и выждал до темноты, а потом определил дорогу по звездам и двинулся в сторону дома. Три недели он брел по горам, подкармливаясь, как боров, желудями и орешками. Это отвадило дядю Еноха от горячительной наклонности… и в поселок, можно сказать, его нога больше не ступала.

— Нет, — заключил дедушка, — я никогда не был в Чаттануге. И не собираюсь.

Я тут же решил, что мне тоже не хочется в Чаттанугу.

Тем же вечером за ужином мне вздумалось посоветоваться с бабушкой, и я спросил:

— Бабушка, что такое иностранцы?

Дедушка перестал есть, но не поднял глаз от тарелки. Бабушка посмотрела сначала на меня, потом на дедушку. Глаза у нее заблестели.

— Иностранцы, — сказала она, — это люди, которые находятся не там, где родились.

— Дедушка сказал, — объяснил я, — что, надо полагать, мы с ним иностранцы.

И я рассказал о леди в большой машине и о том, как она назвала нас иностранцами, а дедушка сказал, что, дескать, надо полагать. Дедушка отодвинул от себя тарелку.

— Я сказал, надо полагать, мы не родились прямо там, на обочине дороги, а значит, на этой обочине мы и выходим иностранцы! И вообще это одно из тех дурацких слов (в присутствии бабушки он всегда говорил «дурацкий» вместо «проклятый»), без которых прекрасно можно обойтись. Я всегда говорил, что этих дурацких слов и так слишком много.

Бабушка соглашалась, что да, слишком много. По части дурацких слов бабушка не хотела спорить. Она никогда не придиралась к некоторым дедушкиным словечкам, как, например, knowed и throwed[4]. Дедушка говорил, что «knew» — это что-то такое, чем никто раньше не пользовался, а стало быть, правильно говорить «knowed». Он говорил, что «threw» — это как человек попадает с одной стороны двери на другую, и, стало быть, говорить надо «throwed». И в этом он был неколебим, так как его доводы были вовсе не лишены здравого смысла.

Дедушка говорил, что, если бы слов было меньше, в мире было бы меньше бед. Он как-то сказал мне по секрету, что где-то, вполне может быть, какой-то проклятый дуралей вечно сидит и выдумывает уйму проклятых слов, у которых и цели-то другой нет, кроме как портить людям жизнь. Что вполне разумно. По части смысла дедушка отдавал предпочтение звучанию или тону, которым слово произносится. Он говорил, вместо того, чтобы слушать слова, можно почувствовать тот же смысл в звучании музыки. Бабушка, должно быть, была с ним согласна, потому что так они говорили между собой.

Бабушку звали Бонни Би. Когда-то я слышал, как поздно вечером он ей сказал: «I kin ye, Бонни Би», и я знал, что он говорил: «Я люблю тебя», потому что в словах было это чувство.

А когда они что-то обсуждали, и бабушка спрашивала: «Ye kin me, Уэйлс?». И он отвечал: «I kin ye», — это значило: «Я тебя понимаю». Для них любовь и понимание — это было одно и то же.

Бабушка говорила, что нельзя любить то, что не понимаешь; и нельзя любить ни людей, ни Бога, не понимая людей и Бога.

У бабушки и дедушки было понимание, и поэтому у них была любовь. Бабушка говорила, что понимание это с годами становится глубже и глубже, и, вполне может быть, станет глубже всего, что смертные люди могут постичь или вообразить. И они говорили — kin.

Еще раньше дедушка говорил, что в старые времена слово kinsfolk значило всех тех, с кем человек близок, с кем делит понимание, и, следовательно, это слово значит: «любимые». Но люди стали себялюбивы, и смысл сжался и потерял цену, и словом стали называть всего только родственников по крови; на самом же деле такой смысл слову никогда не предназначался.

Дедушка сказал, что когда он был маленький, у его папы был друг, который часто бывал в их доме. Он сказал, это был старый, вечно брюзжащий чероки по имени Енот Джек. Дедушка не мог понять, что его папа находит в Еноте Джеке.

Он сказал, что время от времени они спускались в ущелье и наведывались в небольшую церковь. Однажды в воскресенье они попали на публичное покаяние — это когда люди чувствуют, что их призвал Господь, встают и объявляют о своих грехах, и еще рассказывают, как они любят Господа.

Дедушка сказал, на этом публичном покаянии Енот Джек встал и сказал:

— Я слышал, кое-кто из вас болтает у меня за спиной. Но учтите, я знаю, откуда дует ветер. Я знаю,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату