рысь, — прежде чем отскочить, полыхнул на нее круглыми глазами, ярко и полно вместившими огонь фар, и долго еще эти глаза стояли перед ней и отсвечивали ярче обычных глаз звериных и ярче окон дома Беневидеса, в которых затем отразился разворот и медленный подкат машины. Стих поднятый ею ветер, затих мотор, погасли и фары, Анджела вышла из машины и вгляделась — перед ней уже не каменный оштукатуренный дом белел на фоне сада, а чернела громадная природная глыба, взнесенная ночью; так некогда и сам каньон был взнесен, вырван из времени, очерчен красным, белым, фиолетовым камнем, и вот так же еженощно теряет он окраску и форму, и только грозная громада остается — и тишь. Дом был уже не временным и случайным ее пристанищем в десятый день пребывания здесь — он владел и завтрашним, и всеми послезавтрашними днями, сколько их могло сейчас вообразиться. Утром она взглянет на дом Беневидеса с дороги, от реки, когда будет прогуливаться берегом, глотая дольки апельсина или грезя, будто хоть чуть-чуть да ощущает шевеленье в себе новой жизни. Она проникнет взглядом в окна и двери, и перед нею четко встанет распорядок ее дней и часов внутри дома — и послужит подтверждением ее бытия. Она проверит, гнутся ли мальвы под тяжестью пчел, щебечут ли под крышей птицы. Она вглядится в дом при свете дня. Ведь он, дом этот, потаён, как она сама. В том его особенность, что он заперт от мира, точно склеп. В нем можно прокашляться, вскрикнуть, молчать. И дом Беневидеса станет кулисами и сценой подведенья счетов… Из черноты доносился стрекот кузнечиков.
Каньон — это лестница с гор на равнину. В конце июля долина светлеет: вызревают кукуруза и дыни, разливается медленно спелость в полях, и легкая подцветка осени, пока только призрачной, ненастоящей, возникает где-то в северной горной стороне — смутные мазочки красным и желтым на отдаленнейших вершинах. А в сердце края лежит городок кучкою костей — внизу, где земля как раскаленный печной под, где выдутую почву носит ветер, где урожаи — всего лишь скудное выживанье семян. Места это глухие, с севера и запада отделенные от остального мира мощным отрожистым хребтом, а с юга и востока — пустынным царством дюн, колючек и знойных смерчей; резче же всего обособленные временем и тишиной.
Примета летней жизни здесь — сторожкость; зверю ли, птице ли жить и дышать в эту пору — значит быть начеку. Кукушки-подорожники стремительны и остроугольны, точно олицетворенье движения, а когда затаятся, извечная хитрость земли уподобляет их узловатым корням приземистых старых деревьев, вышедшим наружу и застывшим навсегда. Вечерами перепелки, проковыляв сытым развальцем, прячутся, жмутся к земле, и не похоже, чтобы опасность смогла поднять их на крыло; но когда затем взлетают, вспугнутые, то в мире нету бегства всполошенней и отчаянней: оно как взрыв, как выстрел — и нет ничего уже, лишь просвистевший прочерк их полета. Нередко ястреба и луни реют парами под солнцем, высматривая жертву. И когда один из пары замедляет лет, спускается на землю, это означает чью-то скорую смерть, ибо слетевший с неба хищник встал, как судьба, между зверьком и норою, откуда тот вышел; и затем второй, развернувшись и прервав паренье, камнем падает на добычу. Говорят, что ястреба — в открытом поле, где им неоткуда ждать опасности, — пляшут на кровавом теплом теле жертвы. В разгар дневного зноя на дюнах лежат растянувшись гремучие змеи, точно солнце распрямило их изгибы, пало на них пламенною полосой; или же, чуя живую вибрацию в воздухе, они извиваются, корчатся в огненной муке времен. А на закате они безропотно и обреченно уползают в землю, словно в преисподнюю на суд и темную расправу. Койоты — почти невидимки, они умеют, выскочив из укрытия, скользнув по кромке поля зрения, опять скрываться средь равнины и нагорья. Ночью же, когда весь мир принадлежит им, они перекликаются у реки с собаками, лай их визгливей, резче песьего и полон власти и укора. Они — будто ночной совет шутов-хитрецов, к чьему мнению прислушиваются.
Выше, среди холмов, мес и крутых песчаниковых скал, водятся лисицы, рыси, пумы. Временами, в непогодь и стужу, когда в горах голодно, в каньоны сходят сверху медведи и олени. Когда-то в горах были волки, их еще помнят старые охотники городка. Волков было, рассказывают, много, ночью они приходили к охотничьим кострам и садились вокруг в темном лесу, как старики, которым хочется курить. Но власти давали за убитого волка награду, и волков истребили, и скоро о них не останется памяти. На пиках гор, среди вершинных обнажений породы, гнездятся беркуты. Они священны, и одну громадную орлицу, старую, отливающую тусклым золотом, жители пуэбло держат в клетке. Но и лишенная неба, она реет в людском воображении; в диких очах ее возвышенная злоба, беспощадная нацеленность. Орлы летают вширь и вдаль над краем, превосходя прочих пернатых размахом обзорного лёта, и все в крае связано между собой уж просто потому, что охвачено всевидящими орлими очами.
Все эти птицы и звери, а также бессчетная мелкая тварь — ящерица и лягушка, насекомое и червь — имеют на здешнюю землю права. Других же, поздних пришельцев — захомутанных, одомашненных лошадь и овцу, кошку и собаку — отличает инородный, униженный облик, слабость инстинкта и зрения — и тем самым они отчуждены от дикой вольной земли и лишь временно на ней терпимы. Они рождаются и умирают здесь, но изгоями, отринутыми, точно вовсе и не бывшими. Прах их уносится ветром, а голосам их нет отзвука в струях дождя и реки, во взмахе крыл, во вздроге веток, задетых темным птичьим иль звериным телом на заре и закате.
Человек давным-давно спустился на равнину лестницей каньона. Произошло это небыстро, хотя переселялся он всего лишь с ближних мес, из каньонных пещер. Сохранились невысокие остатки стен на плоском темени мес и закопченные пещеры в скалах, и там увидишь зернотерки, разбитые чаши, окаменевшие початки кукурузы, как если бы доисторическая та цивилизация ушла только на время в горы и вскоре вернется; и тогда старина возродится, время опишет петлю возврата, эпоха нашествия и перемен растает, как дурной сон в предрассветный час. Ибо и человек имеет право на эту землю, он жил на ней еще двадцать пять тысяч лет назад, а его боги — и того раньше.
Потребности людей пуэбло скромны. Они не жаждут новшеств и так, по существу, и не меняли свой образ жизни. Покоряли, покоряли их захватчики, а и теперь, после четырех столетий христианства, они, как прежде, молятся по-таноански старым своим божествам земли и неба и живут тем же, чем жили издревле; а у завоевателей, они разборчиво и гордо заимствуют лишь то, в чем не зазорно следовать примеру. Они взяли у врагов имена и малозначащие жесты, но сохранили свою потаенную душу, и в этом символ их сопротивления, терпеливого пережидания и одоления.
Авель поднялся в каньон. Возвращения на родину не получилось, хоть и радужны были надежды. Со времени приезда он заговаривал с дедом не раз, но то, что хотел сказать, так и не выговорилось; он пробовал молиться, петь по-таноански, войти в старый ритм языка, но уж не было в Авеле прежней созвучности, прежнего лада. И однако, в памяти жило родное, звучало в ушах, как если бы, донесшись из былого, голос Франсиско, или материн, или Видаля овладел мгновением и сделал его вечным. Вот только выговорить бы что-нибудь на древнем языке — пусть даже обычную фразу приветствия: «Куда путь держишь?» — имеющую бытие единственно в звуке, лишенную зримой сути, — и он бы снова ощутил себя свободным от разлада; но он молчал. Нет, не то — ведь молчание составляет старейшую, лучшую часть индейского обычая; Авель не безмолвен был, а бессловесен. Там, где шоссе начинает свой извилистый подъем в горы, Авель сошел с асфальта, остался один в пронизанном солнцем каньоне, и от сердца сразу отлегло. Широким легким шагом он шел вдоль сверкающей и неглубокой реки, вода текла прохладно, медленно, прозрачно по песку. Он провел взглядом по параллельным верхам стен каньона, сходящимся и меркнущим по мере удаления туда, где маячили в небе лесистые горы. Облака, отягощенные водой, наплывали широко и низко на Большую Долину. И, остановись у речки, чтобы напиться, он обернулся и увидел ту долину внизу, солнечный омут неба, красные, лиловые холмы; и всюду, здесь и выше, вплоть до вершинных точек материка, воздух был как экстракт лета и полдня, не замутненный ничем.
Он ощутил почти что успокоенность, словно отпил теплого сладкого вина; на время он отвлекся от всего. Он был один здесь, и ему хотелось сотворить из цветного каньона песню, подобно тому как торреонки[14] творят песни из цветной пряжи на своих кроснах, — но не слагались воедино нужные слова. А была бы то песнь сотворения мира; он негромко бы пел о мире начальном, об огне и потопе, о рождении рассвета в горах. И если бы он взял в дорогу хлеб, пусть бы то была домашняя краюха, тяжелая, влажная, с приставшими с исподу угольками и золой, или же голубоватая кукурузная лепешка, скрипящая на зубах песчинками, сладко придымленная.
Полдень миновал; в первом часу дня Авель оказался у старого медного рудника, заброшенного и мертвого, как древние селения-призраки на горлом кряже позади, брошенного на съеденье всепоглощающей земле. И, как следы какой-то странной спешки, валялись вокруг разбитые рабочие орудия,