проехал. Он приблизился к другим конным, и те тоже расступились перед ним, с уважением, сторожко и тревожно ожидая, кого он выберет. Поиграв с ними порядочное время и проезжая затем мимо Авеля, он вдруг повернулся к нему и стал хлестко бить его петухом. Конь надвинулся плечом на чалую. Прочие раздались в стороны. Снова и снова белый наносил свирепые удары по груди, плечам, голове Авеля, и тот поднял над собою руки, но увесистое тело птицы пробивало их заслон. Авель был неопытен в конной игре — и слишком был силен и быстр белолицый. Чалая рванулась, но она была притиснута к стене; вороной не давал ей, косящей ошалело глазом, расправиться, высвободиться. Альбинос размашисто хлестал, и в действии была немая злобность, сам же он держался чуть ли не отрешенно, небрежно, был почти спокоен в некоем последнем и верховном смысле слова. Птица была уже мертва, а он все хлестал ею наотмашь и вот сломал, порвал ей шею, забрызгивая кровью все вокруг. Чалая приседала, вскидывалась на дыбы; Авель держался в седле. Вороной конь упорно наседал, отрезая всякий путь к отступлению, тесня испуганную лошадь. Все это было — сон, сумятица теней в меркнущем багряном огне солнца, горящем на серебре украшений, на стеклах окон и — мягче, тусклей — на шероховатых стенах.
Кругом валялись перья, мясо, внутренности петуха, и собаки, подобравшись близко, застыли в ожидании. Действо кончилось. Тут и там женщины кропили землю водой, завершая жертвоприношение.
Она как-то под стать остальному, эта странная изнеможенность всего ее существа, подумалось Анджеле Синджон. Анджела млела от усталости, ноги ее оскальзывались на песке покатой улочки, и она еле шла. Вот так же, обезволев, предоставила она своему телу приходить в себя и оживать, когда впервые, со слезами, отдалась мужчине; и был тот же, что и теперь, вечерний час приношения жертвы. Слишком устав, чтобы чувствовать вину и радость, она долго лежала тогда на грани сна, освобожденная от всякого желания, в тепле и токе гонимой сердцем крови. Вот так же — хоть она и не могла бы предсказать тогда черную кромку скал над садами и стенами, багряное небо и луну в три четверти.
Потом, когда Анджела уехала в Лос-Охос, отец Ольгин поднялся к себе в спальню и прочел вечернюю молитву. В начале двенадцатого он опять спустился и разжег в кухне плиту, согрел кофейник. Он устал, но, как обычно, уснет только к утру. Сна ему не требовалось много, и просыпался он всегда со странным чувством, будто его торопят. Именно и ночные часы ему лучше всего думалось, читалось и писалось — под черный кофе с сигаретами. Наедине с собой тут можно было оглядеться, оценить свои силы, возможности, виды на будущее. Он уже снял сутану и надел потертые холщовые штаны и растянутый от носки, обвисший свитер. Внизу тянуло уже холодом, и он закрыл дверь, сел за кухонный стол. Из спальни он принес большую книгу, которую нашел среди церковных бумаг и метрических приходских книг вскоре после своего приезда сюда. Кофе и пламя плиты согрели его. В доме было тихо, лишь изредка потрескивал огонь, да за окном слышалось гуденье генератора, то посильней, то послабей, и лампочка над головой желто разгоралась и меркла в унисон с ним. Несколько минут он наслаждался кофе и дымил, рассеянно глядя на закрытую книгу, ожидая, пока завершится в душе долгий день. Погладив отросшую щетину на горле, он отставил наконец пустую чашку, погасил докуренную сигарету и зажег другую. Из кладовки в углу выбежал таракан и вдруг замер на рубеже, где серый, линолеум протерся и обнажились коричневые доски пола. Пробежал дальше и скрылся.
Книга, ветхая, переплетенная в кожу, представляла собой многолетний дневник. Сквозь кожу виднелся картон переплета, обтрепанный с углов; кожа местами растрескалась, облупилась. Он раскрыл книгу кончиками пальцев, повел ими по тусклым строкам дневника, словно ощущая выпуклость букв. Желтые и ломкие по краям, листы были тускло, коричневато разлинованы. И сам почерк на этих страницах был коричнев, ровен и аккуратен — почти почерк писца. Книга раскрылась на годе 1874-м:
Опять с утра нынче ветер со снегом. Снова терзает меня кашель, и я едва могу прочесть Твою Мессу. Слуга Твой, Господи, и мой Вивиано опять сказал: «Преснодево и Синебожий!» Ты уж, пожалуйста, прости Твое темное и сглупа блеющее овча. Его меньшой братик Франсиско не пришел из-за стужи, а Ты ведь знаешь, как он любит покачаться на веревке колокола, пообтоптать подол своей ряски. С единой лишь Твоей Всесильной помощью возможет он выучить и в будущем месяце пропеть Тебе Славу Рождества Твоего. Ведь так мало у нас времени. А Ты рек мне: Николас, всю жизнь свою пребудешь споспешествователем Пришествия Моего. Ей, Господи, и жду тебя все дни.
Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень? Или, когда попросит рыбы, подаст ему змею вместо рыбы? Или, если попросит яйцо, подаст ему скорпиона?
Видел Ты? Нынче, когда я произнес Имя Твое, видел Ты, как я вострепетал? Никогда не была любовь моя к Тебе столь велика, и никогда уже не станет она менее. Не станет, если даже исцелюсь и выздоровлю. Я и молить о том не смею!
Но днем нынче солнце просияло сквозь метель, и я, ободрясь духом, пошел к старой Томасите Фрагуа.
Непогода подкосила ее, и я рад, что пошел туда немедля, и поручаю Тебе ее горемычную душу. На возвратном пути сотряс и согнул меня кашель, и я плевал кровью на снег, и не Твоя ли то была Кровь?
Вижу теперь, что завтра распогодится.
Итак, бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Нынче утром умерла Томасита Фрагуа, и опять не позвали меня к одру. Но днем пришел за мной зять ее Диего и дал мне совершить погребение. Увидел я, что они уже обрядили ее по темному своему обычаю. И усыпали пол голубою и желтою мукой, растертой почти до тонины пыльцы цветочной. И в мертвых пальцах 4 пера индюшиных и орлиных. Туго обернули ее одеялом, и, чего я раньше не видел, живот у нее вспух, как у беременной, и уже разит от тела смрадом. Подивился я, что так это скоро. Малым шествием пошли мы на кладбище: Антонио и Карлос несли носилки с покойницей, и Вивиано шел пособить мне. И Хуан Чинана тоже, мой добрый ризничий, он отправился туда с Капитаном раньше нас, вырыл могилу на юго-восточном краю у сухого русла и приготовил ивовый беленый крест, тесьмою связанный, Хуан же и засыпал могилу, а земля под песком мерзлая. И комья, худо размельченные заступом, ушибли бы ее, будь она жива.
Вечер. Не обуздан ли я уже весь волею Твоею? Когда не в силах и вымолвить имя Твое, тогда жажду наипаче, чтобы Ты меня восставил. Восставь меня и укрепи! Дух Твой нисходит на меня, а я немощен слишком!
5 часов назад написал это и вот свидетельствую, что пробудило меня с кашлем нечто от зимы и тьмы, незнаемое и грозное, и я упал на пол на колени, трясясь от холода. Словно бы я злое совершил, и мне
Не славно ли послужили Тебе и Матери Твоей эти малые дети? Дал Вивиано леденец, а брату его Франсиско два.
Рождество Христово. Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь.
Ты глаголешь: Николас, почерпай силу свою во Мне, ибо настанет день, когда возьму бремя твое на плечи Мои и выйду в улицы градские. Ей, Господи, внемлю Тебе. Я питался Тобою в Святой Ночи и доселе полон Тобою и ничего иного не брал в уста и не возьму ни в День сей, ни в Ночь.
Во время первой Твоей Мессы церковь была заполнена всего на треть или наполовину. Были добрые миряне, из испанцев также и сиа, но потом многие пришли. Думать приходится, что либо резчик не закончил Тебя, либо задержался Ты в пути. Но вырезанное им из кедра малое подобие Матери Твоей воистину дивно и свято есть и походит даже на Владычицу, что у его преосвященства, хотя поменьше будет и волос не настоящий. Так что нынешний год Ты был у нас в облике Пресвятого Отрочати Пражского, и, думается, Венчик Твой подобал Тебе, хоть и лежал в соломе и вкруг Тебя были неразумные создания Твои. Иносенсия была опять Твоим ангелом-благовестителем. Сан-Хуанито — отцом Твоим Иосифом. Волхвами были Авелино опять, Паскаль и Вивиано. Ослятею Твоим — поумневшая за год Лупита.
Августин же и Франсиско — Твоими ягнятами, и у них пока и рост и разум ягнячий. Но они пели Тебе, и, думаю, Ты слышал, даже если и глух был к ним, и ревностно молюсь, да не спящим пребывал еси!