обрядовом убранстве, спустятся по высокой лесенке на площадь и преклонят перед Девой колени.
Ухватясь за гладкие боковые жердины лестницы, он медленно стал всходить, подтягивать себя вверх, аккуратно ставя хромую ногу, чтобы в случае чего опереться на ее сухую кость, как опираются на палку. Но предосторожность эта была излишня и вызвана не физической слабостью, а, скорее, неясной опаской, неуверенностью, которая с недавних пор омрачила его, точно тень, отброшенная старостью. Руки его были крепки, мышцы обоих плеч взбугрились от усилия, резко углубив ложбину позвоночника. Он подал себя поближе к высокой вертикальной стене кивы, прижимаясь всем телом к жердям и перекладинам, так что даже тяжесть плеч и грудной клетки почти без остатка сместилась на лестницу. Наконец щека его коснулась верхней перекладины, и он увидел серые неровные волокна ее древесины, высохшей и треснувшей на солнце, и рыжую проволоку, которой перекладина была примотана к жердям, — проволока эта въелась в дерево, окрасив его ржавчиной. Теперь уж, и не глядя, можно взяться за верхний край стены и подтянуться. Взобравшись на плоскую кровлю кивы, он постоял с минуту, чтобы отдышаться. Дождь уже захватил холмы севернее города, и небо над головой потемнело. Ветерки завихрились по крышам, и слышно стало, как вдали, на самой кромке грозы, заблеял, замычал, затревожился скот. А под ногами старика подрагивали кровельные балки в такт ударам грома и барабанам. Он поглядел на юг и запад — на залитые солнцем поля; они лежали ярким лоскутным ковром, и черный профиль месы за ними был оторочен светом. Старик спустился по лесенке вниз, в просторный земляной сумрак помещения.
Когда он, вместе со старейшинами и шаманами, поднялся из кивы, на улицах смеркалось и падал уже дождь, сперва негусто, пятная и дырявя пыль темными круглыми оспинами; затем он посыпался мельче, ровнее, и твердая земля Срединной площади заблестела. Кругом стоял собравшийся народ, ожидая под дождем. Плотнее покрывшись своим одеялом, старик с другими стариками пошел к дому, где готовился к пляске пегий конек. Подойдя ко входу, он отдернул завесу, и конек заплясал. Затрясся, забренчал ожерелок из бляшек, и ударил палочками барабанщик, начав нескончаемую и раскатистую дробь. Конек вырысил в сумеречный свет, под дождь, за ним последовали барабанщик и старики! Облик конька был древен (как древен облик черного арабского скакуна мавров), точеная головка не по тулову мала, изгиб шеи нарочито крут. Но лошадиное это подобье было изящно и тонко сработано, и несший его на себе человек наделял его жизнью. Пегая шкура была гладко натянута на каркас, и его надел на себя плясун, укрепив туго и низко на поясе. И дал коньку движение и тайну. Человек был одет во все черное; под пестрой попоной, свисавшей с конских плеч и крупа, семенили мелко и неуследимо-быстро черные мокасины. И тело плясуна вместе с конским было все в нервном и частом трепете, точно лист на сильном ветру. Но эта странная, бурная дрожь кончалась, не дойдя до головы плясуна, и лик, невидимый и безучастный под черным покрывалом, высился спокойно, неподвижно, отрешенно. И черная шляпа и покрывало, прижимаемое ветром и дождем ко лбу и скулам, означались в сумерках застывшим темным силуэтом — вдвойне застывшим по контрасту с зыбко пляшущими телом и ногами.
Шаманы шли с молитвами, руководя движением конька, осыпая его цветенью и мукой. А по улицам навстречу бежал бык, несомый звуковым прибоем. На пятки ему наступали шуты, и он круто останавливался оборачивался к ним, присев, а затем опять пускался в бег. И чернорожие шуты продолжали погоню, выкрикивая непристойные насмешки, а детвора — «конкистадоры» — в притворном и карикатурном страхе валилась наземь по всему пути быка, будто пораненная бычьими рогами. Бык сработан был убого и малопохоже — корявый домодельный тотем для праздничной потехи и веселья. В нем не было обрядового благолепия, священности движений человека-лошади — был только злобный вид Зверя. На большой деревянный остов наброшена черная ткань, густо размалеванная белыми кольцами похожими на клейма. Рога — деревянные обрубки горизонтально всаженные в обтянутый овчиной лоб; глаза — черные металлические пуговки, а язык — линялый красный лоскут. Но плясать быка трудно, ибо в нем первобытное страдание, он жертва, предмет ненависти и насмешек; а еще трудней теперь, когда в народе ослабли скрепы древнего уклада, когда народ шатнулся и одряб духом. Или просто старость одолела. Старик услышал за спиной улюлюканье шутов. Он, и не оборачиваясь, знал, что это выскочил на площадь бык, — он четко видел быка мысленно. Он вспомнил Мариано и свой бег. Дождь и холод воскресили в памяти тот давний метельный рассвет, когда он был здоров, крепок ногами и бежал бодро и мощно к городу. И быком когда-то он бывал — два или три раза, точно уж не вспомнить. Но помнится, что делал это дело хорошо, достойно. Неся на себе бычий остов, подавшись сильно вперед, полуприсевши, как положено, он в этой — неудобной до боли — позе мог бежать от шутов, и бежать, и бежать… Но что вспоминать об этом теперь. Перед ним истово плясал конек; черный всадник нес туловище коня ровно, а изящную его головку — высоко. И прерывно, неослабно, почти яростно наполнял конька трепетом жизни, и черная грива и хвост волновались, струились в дожде. Конек плясал то тут, то там среди старейшин, и его встречали и благословляли цветенью. Сам касик обратился к нему и осыпал мукой. Горожане и гости глядели, сгрудясь под дождем. И бежал вдоль улиц бык, а за ним шуты и антилопы.
Дождь приутих, отгремевшая гроза с наступлением темноты медленно переместилась к югу, на равнину. Последние фургоны ушли с перепутья, и у Пако в трактире осталось только трое или четверо молодых навахов. Один из них упился до бесчувствия и лежал на полу в своей блевотине. Остальные молчали хмуро. Они сошли, привалясь к стойке, не в силах допить остаток вина. Сладкое, красное вино свернулось драгоценным кольцом на дне большой бутылки, и темный свод зеленого стекла круглился и горел, как изумруд. Бутылка красовалась, в желтом свете лампочки — на стойке, рядом, протянуть только руку. Они смотрели на бутылку с беспомощным удивлением. Авель и белолицый не обращали на них внимания. Вели негромкий, осторожный разговор, как если бы произносимые слова обладали значением особенным и непреложным. Белолицый иногда смеялся, всякий раз на слишком высокой ноте и заканчивая смех странным, нелюдским взвизгом — словно вскриком боли. Это был старушечий смех, жиденький, водянистый. Он шел не из нутра, а с языка и зубов большого злого рта, падал с синеватых губ, исчезал без следа. Но рот оставался распахнут беззвучно, дебелое тело тряслось, бледные руки беспомощно вздрагивали, дергались. Навахи подымали головы и настороженно взглядывали на альбиноса. Авель же все время улыбался; под конец кивнул и замолчал; улыбка его была инстинктивна — прозрачная, жестко застывшая маска на губах и глазах. Он ждал, в крови его шумело вино.
И вот уже оба они ощутили готовность. Они вышли в темень и дождь. Пересекли шоссе и направились в дюны. Огни перепутья тускло светились вдали, колеблясь, как пламя свечи, за клубящимся туманом. На полдороге от шоссе к реке они остановились. Рядом телеграфный столб уходил в черное небо и угольно блестел. Везде кругом стояла тишина, только дождь шуршал и в проводах ныл ветер. Авель ждал. Белый поднял руки как бы для объятия и шагнул вперед. Но, взявшись быстро за рукоять, Авель вынул нож. Подался навстречу объятию, косым ударом снизу вверх всадил лезвие под грудину. Руки белого легли Авелю на плечи, и на мгновение белый застыл. Но лицо его не выражало ни ярости, ни боли — ничего, была лишь белесая всегдашняя бледность да смутная гримаса горестного изумления у рта и — невидимо — под черными стеклами. Он словно не на Авеля смотрел, а дальше, за него, во мрак и дождь, в черную бескрайность шума и молчания. Затем он обхватил Авеля и прижал к себе. Часто, прерывисто, бурно задышал ему в ухо, и Авель ощутил, как вздрагивают синеватые губы, ощутил даже чешуйчатую их шершавость и горячий, скользкий, змеино юркий кончик языка. Авеля замутило от гадливого ужаса, он хотел отстраниться рывком, но альбинос не выпускал. Белая мясистая громада давила, удушала. Авель выдернул нож и вонзил снова, глубоко, в низ живота. Изо всей силы саданул и рванул наискось, вспоров тело, и на пальцы вывалилась кровавая парная слизь. По-прежнему лежали на плечах Авеля белесые руки в жесте благословения, по-прежнему грозно глядела голова куда-то за Авеля, дальше. Вот слегка наклонилась, точно желая шепнуть что-то темное и дождевое; лицо передернулось, большой синий рот остался раскрыт и беззвучен. Белесые руки прижали плотней, и чем сильнее вырывался Авель, тем туже, чудовищней делалась их хватка. Объятый ужасом, Авель знал лишь одно — отбиваться ножом от этих тяжких белых рук. И наконец руки разжались, и Авель попятился, шатаясь, изнеможенно всхлипывая. Он бросил нож на землю, и дождь вымыл и очистил сталь. Когда он поднял глаза на белого, тот все еще стоял, все еще вглядывался ожидающе в какое-то видение поодаль. Но весь точно усох и состарился мгновенно. А перед тем как упасть, это белое большое тело выпрямилось, как бы отбросивши возраст и вес, затем в нем словно стали таять кости, и оно гибко и неторопливо легло наземь. И на смену ужасу пришло к Авелю странное настороженное чувство — он обратился весь в удивленно-почтительное внимание. Мыслей никаких не было, ничего не осталось в нем, кроме инстинктивного, упорного желания глядеть и почтительно дивиться. Он приблизился и опустился на колени под дождем, чтобы видеть, как на лицо белого сходит смерть. Снял с его