Море… и сребробокие рыбы беспамятно мечут икру, покоряясь луне и приливам-отливам. Мысль о рыбах наполнила его удивлением и грустью, захлестнула смутною тоской.
Холодно. Темно, и холодно, и мокро, и не открыть глаза. Боль гложет. Он упал, вот почему боль. Он лежит вниз лицом на земле, и холодно, и в голове грохочет море, и туман накатывает с моря. Боль велика и раздирает тело; в голове шум и дрожь, мозг, шатаясь, выходит из обморочной круговерти, и нельзя понять, где средоточье боли. И глаза не видят. Их нельзя открыть. Беда какая-то стряслась, лютая беда. Когда очнулся, то, окостеневший от холода, он дернулся встать, но усилие родило новую боль, она остро ударила и тяжко навалилась. Так сильна она была, что он на время потерял сознание, а придя в себя, не стал уже ворочаться. Дурман алкоголя рассеивался. Авеля повело на рвоту, все тело дрогнуло непроизвольно, тужась, — и снова нахлынула боль, и ускользает сознание. Хоть бы умереть. Прошел час — Авель лежал недвижимо, беспамятно, в холоде. За мерным грохотом прибоя слышны были звуки ночного города; там словно громадные часы шли и отсчитывали время до рассвета. С моря доносились издали сирены — он слышал их и не знал, что они такое. Это сквозь бескрайнюю серую тишь океана вплывали корабли из стран Восхода.
Потом ему удалось приоткрыть один глаз. Он увидел, что лежит в неглубокой ложбинке, среди водорослей, белых голышей и пучков высокой жухлой травы. Перед ним тянулся поперек берега забор; за спиной широкий галечный пляж уходил отлого в море. Забор из толстой проволочной сетки, а за сеткой — тягачи, прицепы, длинный гребень крыши. На прицепах — и на кабинах некоторых тоже — фирменные знаки, надписи, но слов не разобрать. Пристань темна, лишь на стене пакгауза, над погрузочной площадкой, горит фонарь; но фонарь этот в дальнем конце, свет его мутен и тускл за туманом. У забора — жестянки, клочья бумаги, битое стекло. Он лежит у самого забора; почти можно рукой ухватиться. Он приподнялся, чтобы дотянуться, и опять ударила боль. Он лег, тело напряглось, как бы желая сжать и раздавить боль. Но слишком сильна была она, и только хуже стало. Он понемногу расслабился, и боль перешла в руки. Сосредоточилась там. Пальцы сломаны, не шевельнуть. Склеены кровью, засохшей и черной. От вида рук подкатила к горлу тошнота; мозг испуганно отдернулся… и вернулся к рыбам.
Раньше он любил свое тело. Оно было упругим, быстрым, красивым; было надежно и незамедлительно послушным разуму и воле. Плечи его были широки, грудь вместительна, он уступал деду в силе, но был проворнее, ухватистей. Руки — не мясисты, но крепки. А сухощавые ноги ровно сужались к лодыжкам — длинномускульные, слишком тонкие для белого, ноги индейца. Прежде он способен был бежать весь день, не трусцой, а настоящим бегом, быстро преодолевать расстояния, не калеча пальцев и подошв и не сжигая легких. Болезней он не знал, пока не изведал болезни перепоя. Недуг, убивший мать и Видаля, прошел мимо него, как видно, не коснувшись. Однажды, правда, он упал с лошади, и в поясницу не на один день вступила резкая перемежающаяся боль. Франсиско пел заговоры и молился; он пробовал зелья и снадобья, присыпанья и притиранья, но ничего не помогало. И наконец Авель пошел к толстухе Джози. Она была тогда пожилой уже, а сам Авель — почти взрослым, но Джози, обхватив сзади под ребра, подняла его, как мешок с соломой, посадила к себе на бугор брюха и мощными ручищами так прижала, что нечем стало дышать. И тряханула раз и два, легонько, и Авелевы руки-ноги расслабленно мотнулись. И, подмигнув и крякнув, поставила его на землю — снова уже здорового. Толстуха Джози… Изувечено тело его и палимо болью. Тело, как и мозг, теперь против него — стало ему врагом.
Не умолкает море. Вдали в тумане грохот волн… Шесть лет назад его судили. Он и теперь, через шесть лет, помнит тело белолицего, обмякло и безжизненно лежавшее под ночным дождем и светлевшее, почти как фосфор; помнит угол между телом и рукой, светло белеющую ладонь, раскрытую, срамную. От суда же очень мало сохранилось в памяти. Были обвинения, вопросы и ответы; все шло по форме, упорядочение и цивилизованно — и не имело к нему почти никакого отношения.
— Я хочу сказать, — ответил отец Ольгин, — что, по его понятию, он не человека убил. А нечто иное.
— Злого духа.
— Да, нечто подобное.
— Не можете ли вы, отче, выразиться точнее?
Священник хотел было ответить с нарочитым и крайним смирением: «Увы, не могу, сын мой», но вместо этого сказал: — Мы имеем здесь дело с психологией, о которой знаем очень мало. Я ежедневно вижу ее проявления, но утратил уже способность понимать, воспринимать ее по-настоящему. Я отказался от всех притязаний на проникновение в психологию ведовства, когда покинул родину и сделался священником. И понимаете, здесь нет способа быть объективным или точным. Что могу я сказать? По-моему, он был побуждаем представлениями, образами, заполонившими его сознание с силой, которую мы даже не можем себе вообразить.
— Да-да-да. Но перед нами факты: он убил человека, отнял жизнь у такого же, как он, человеческого существа. Убил преднамеренно — он признает это, — именно с этой целью имел он при себе оружие. Он совершил зверский предумышленный акт смертоубийства — мы не можем назвать это никак иначе.
— Предумышленное смертоубийство есть понятие юридическое, я же смотрю не с юридической точки зрения, а уж он — и подавно…
— Убийство есть понятие нравственное. Смерть есть понятие общечеловеческое.
Рассказав просто и прямо, как было дело, Авель больше говорить не стал. Он сидел и каменно молчал, и вскоре никто уже не ждал от него слов и даже не хотел бы их услышать. И это было хорошо, потому что он не знал бы, что еще сказать. Цепляя слово к слову, эти люди творили над ним суд с помощью языка — их языка, — и выходило у них плохо. Они действовали до странности неловко, со многими колебаниями, с неохотой. Хотелось помочь им. Он понимал, пусть не до конца и смутно, их действия по отношению к нему, но не мог понять их словопрения друг с другом. Когда все кончилось, он пожал протянутую ему руку; в глазах священника он увидел такую боль, что ему непереносимо стало смотреть в эти глаза. Он был сбит с толку и унижен; он почувствовал злобу к священнику за то, что священник так страдает.
Он убил белолицего. И ничего в том сложного; все очень просто. Нет на свете ничего естественней. Неужели им не ясно, этим людям, творившим над ним свой словесный суд? Как это не понять, что, повторись все снова, он убил бы белого опять, и без всяких колебаний. Потому что он вторично понял бы, с кем имеет дело, и убил бы оборотня, если бы смог. Такого врага человек убивает, если может.
Он очнулся, захлебываясь кашлем; во рту, в гортани была кровь. Он дрожал от холода и боли. В забытьи он негромко стонал, потом прихлынуло удушье, и теперь он судорожно хватал воздух. Он ощутил слабую вибрацию земли под собой. Тише! Затаись — в ночи творится что-то. Он вгляделся в ночь: кругом земля чернеет, а над ней звездно и лунно светит небо. В такую даль понесся взгляд, что встречная сова как бы наткнулась на лицо, стремительная, призрачная и немая, точно сон. Бредя, задыхаясь, он несся дальше — и уголком глаза следил за совой, отстраненной с дороги. Сова бессмысленно глядела на него, и что-то вершилось в ночи. Земля под ногами чуть вздрагивала. Ночь была тиха и беспредельна, и в темноте была сова, а в земле — дрожь. Он опустился на колени, приложил к земле ухо. Сюда бегут люди! Он кинулся с дороги в кусты, спрятался и вскоре увидел их поодаль — стариков, ведущих погоню за злом; ноговицы их белели на бегу, как дым над землею. Вот они пробежали мимо, полные спокойствия, уверенности. Не слышно было сиплого дыхания, не видно напряжения в их беге. Они бежали, как бежит вода. Жжет в глазницах…
Старики бежали, как бежит вода по глубокому руслу, по гладкому, где ни камней, ни порогов. Озноб прошел по коже от волнения — его охватила тоска, неистовая тяга бежать вслед, ибо он вдруг осознал громадное значение бега этих стариков, обутых в белое и догоняющих в ночи зло. Они в действиях своих цельны и необходимы; все в мироздании связано с ними. Благодаря им соразмерность и сообразность во