Старик взял чайник и подлил Косте в пиалу, добавив ложку молока.
— Пей, маладой...
Они немного помолчали, а потом старик, снова вздохнув, сказал, что вчера утром мимо его дома проехала машина... Он знает: «этот шофыр» всю войну ездит, наверное, ни разу не слыхал, как стреляют... Только если на охоту ходит, там слыхал.
Костя понял, что речь идет о Мишке, и посчитал нужным заступиться. Этот шофер, сказал он, просился на фронт много раз, Не пускают. Он уйдет — кто будет горючее возить в совхоз и всякие другие грузы?
— А еще брат у него погибший,— сказала Галя.
— Пропал без вести — еще не значит, что погиб,— возразил ей Костя, все еще сберегая почему-то свою тайну,— А Мишку я хорошо знаю,— снова обратился он к старику.— Он парень боевой. Не трус. Не из тех, что прячутся. Я бы с ним на какое хочешь дело пошел. Хоть в разведку, хоть прямой наводкой танки бить...
Старик покивал, но было понятно, что ему, одинокому на старости лет, лишившемуся всего, трудно от души согласиться с самыми убедительными доводами.
Настало время ложиться, и снова поголубело окно, составленное из многих кусочков стекла. А Галя улеглась еще раньше, отказавшись от чая.
— Маржа?— спросил у Кости старик...
— Нет не маржа. Я пока не женился.
— Если маржа, вместе спи...
Чем они могли утром отблагодарить старика за гостеприимство? Костя отсыпал ему махорки из госпитальных еще запасов и оторвал кусок газеты, чтобы было во что завертывать. Газета представляла собой ценность — чаще приходилось пользоваться для цигарок толстой и невкусной книжной бумагой, она при затяжках то и дело вспыхивала синим пламенем. Еще отрезали хлеба.
Хлеб он принял. Махорку тоже. А от мятой красной тридцатки, которую Костя, смущаясь, протянул ему, отказался. Грех это, сказал он, брать деньги с гостей. Если возьмет, его сыну будет плохо на том свете.
Потом они уехали.
И договорились, что ночевать постараются где-нибудь подальше, а в Старореченской только покормят лошадей и сами погреются. Старик, провожая их, объяснил, что тут считают кто — двенадцать, кто — пятнадцать верст.
Была та же дорога, только день выдался помягче, и они следили, чтобы не сбиться, и до Старореченской докатили быстро. Погреться их приютила пожилая говорливая женщина, и пока Буян со Стрелкой хрумтели овсом, хозяйка выкладывала новости, о чем утром хрипела черная тарелка репродуктора — наши ликвидировали какую-то фрицевскую группировку, а скоро уже — и сам Берлин... Ж что картошка у них в станице под это дело вроде бы дешевле стала продаваться...
— А ты чего, неесаловская родом?— повернулась она вдруг к Гале.— С Озерновского совхозу?
— Оттуда я...
— Ой, чего тут у нас вчерась было!
Сам не понимая почему, Костя замер от предчувствия какой-то неотвратимой беды.
Хозяйка, правда, сама при том не присутствовала, корову водила к ветфельдшеру. Ей рассказала соседка, но такая, что врать не врет. Возле чайной на площади днем остановилась совхозная озерновская полуторка. Шофер пошел чайку попить, а директор с ним был, так тот отправился в райком, о чем-то там договариваться. А Мишка этот,— шофера, значит, Мишкой зовут, его тут все знают,— пьет чай и видит в окно: прокеросиненное в кузове у него сено вдруг занялось пламенем! День-то был ветряной, искру какую занесло — и сразу. Кинулся он, борта пооткрывал, хотел бочки раскидать, И его самого прихватило. Кое-как он машину все ж таки завел. Бочки рассыпались. А на ем на самом и телогрейка, и штаны ватные пылают, как тот факел. По снегу катался, потом его одна хваткая — не растерялась — баба тулупом накрыла. Сбили огонь. Но обгорел этот Мишка порядком. В больницу его свезли.
Костя случайно взглянул на Галю.
Красное, незамерзшее ее лицо было белым, как побеленная недавно грубка.
— Живой?— с трудом прошептала она.
— Вчерась, бают, был живой.
Потом Галя, как-то утробно, нечеловечески вскрикнув, бежала по длинной прямой улице к больнице. А Костина рана на ноге мешала ему поспевать за ней, и когда он наконец очутился на широком дворе, поднялся, скользя, по обледенелым ступенькам — в приемном покое Галя, одетая, лежала на кушетке, и глаза у нее были закрыты. В комнате остро пахло валерьянкой, и над Галей склонилась невысокая женщина в белом халате и сером пуховом платке.
— Что с ним?— не успев отдышаться, спросил Костя, хотя можно было, кажется, и не спрашивать.
Молодая врачиха не оборачиваясь ответила:
— Третьей степени ожог... Ничего нельзя было.
— А е ней?
— Сейчас. Придет в себя. Истерика... Я так поняла — у них любовь была.
— У них?
— Она кричала — какой-то ее фронтовой друг, жених, давно уже прислал письмо: не жди, не надейся... А Миша хоть и улыбался многим, и балагурил со всеми, а только с ней бывал. Они собирались, как война кончится, пожениться. Вы подождите в соседней комнате. Ее надо раздеть и уложить хотя бы на день. Уж, конечно, сегодня ей никуда нельзя ехать.
Костя вышел в пустой коридор и сел на скамейку.
Это было хорошо знакомое, к сожалению, чувство непоправимости. Вот ведь... Мишка считал, что ихний Степан погиб в сорок третьем, и сам аж зубами скрежетал, так на фронт рвался. А Степан сейчас считает, что Мишке в глухом тылу ничего и грозить не может, что он живой и здоровый и что Костя как снег на голову передаст ему привет вроде бы с того света, как только приедет в Неесаловку.
Костя понимал: Галя отлежится, и они с ней приедут в Неесаловку, но для него эта зимняя дорога теперь никогда не кончится. И этот безымянный старик казах, приютивший их на ночь, и Галя со своим горем, и погибший далеко от фронта, но фронтовой смертью Мишка Афонин — все они, как и многие, многие другие, стали его неразлучными спутниками.
И еще он знал — он когда-нибудь расскажет о них.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТОТ ВЕЧЕР
В Баладжарах поезд стоял долго.
Костя считал шаги — от закрытого газетного киоска до косматого тутового дерева. Сто тринадцать. А в другой раз получалось сто семь. Подошел и зашагал рядом старший лейтенант, танкист, который ехал с ним в одном вагоне. Верхние пуговицы кителя у него были расстегнуты, к самому кадыку подходил светло- розовый рубец шрама. Насквозь мокрым платком он вытирал лицо.
— Да, не сказал бы, что холодно,— поделился он с Костей своим открытием,— В вагоне не лучше, чем в танке на солнцепеке. А почему стоим?
— Баку-пассажирская почему-то не принимает.
Костю злила эта последняя задержка. Сколько раз он представлял себе, как приедет когда-нибудь в Баку, и сейчас он уже готов выйти на привокзальную площадь. Она не будет погружена в темноту, как в сорок втором, и никому не придет в голову замазывать стекла в трамвае синей краской. А интересно — третий ходит по тому же маршруту или нет? Но что с того, куда ходит третий. В Баку теперь нет такого трамвая, который бы привез его домой.
— У тебя в Баку родные?